Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Головня предупредил: кто снимет шубу, тот, значит, согласен вывезти хлеб немедленно с участием ревкомовцев.
Дружинник Васюха Трубин беспрестанно подкладывает березовые дрова в железную печку.
Время за полночь. И ревкомовцы и мужики до того наговорились, что глотки пересохли. Опять-таки, воды ни капли. «Сознательность без воды скорее проснется», – предупредил Головин.
– О, господи! – стонет один, ворочаясь на полу и вытирая рукавом шубы пот. – Подумай, Мамонт Петрович, што ты выкомариваешь? Ежли умом раскинуть – супротив власти прешь. Как сказано в декрете? Слабода. А ты нас жаришь в шубах. Это как понимать? Слабода?
Головня лежит грудью на столетне, дремлет. Пригляделся, зевнул:
– Лалетин? На свободу потянуло? Хлеб гноишь в ямах, и тебе же свободы надо? Хрена с редькой не хошь?
– Ты меня хреном не потчуй, сам жри, – бурчит Лалетин и поворачивается спиною к Головне.
Поднимает голову сивобородый старик тополевец:
– Сказывали на митинге, што дадут народу дых перевести опосля царского прижима. А игде он, дых?
– Дых, Варфоломеюшка? Погоди, мы еще спросим, какой ты «дых» разносил по Белой Елани. Ты нам скажешь, где свиданки устраивал со святым Ананием…
– Не зрить вам, анчихристы, святого Анания!
– Узрим. Ты нам его сам покажешь. Старик свирепеет:
– Покажу ужо, покажу! Когда святой Ананий в геенну огненну ввергнет вас, анчихристы. Грядет день, грядет! И сказано: сойдет на землю праведник, яко спаситель, и будет в его руке метла и щит господний, чтоб анчихристов в геенну мести, а на щите слово божье нести.
– Жди, Варфоломеюшка, жди! Только штаны покрепче затяни, а то они у тебя спадут от страху, когда мы тебя со святым Ананием за бороды трясти будем. Под пятки выверяем!
Старик ругается в бороду и вклинивается меж двух мужиков. С одной стороны храпит Валявин, ему хоть бы хны! В шубе так в шубе, пар костей не ломит. Валявин сдюжит, абы не дать власти хлебушка – золота по теперешнему времени! С другой стороны свистит носом Сохатов, в дохе, жмон, какого свет не видывал: ни копейки, ни фунта красным.
Четверо мужиков, взопревших, сбившись в кучу у лавки, курят самосад, зло косясь на печку: спасу нет, жарища! Печку бы разворотить, что ли, беды не оберешься: Головня моментом спровадит в уезд, а там, конечно, в тюрьму. Вот если бы ушел Головня с Аркашкой, с дружинником можно было бы столковаться.
– Карасин-то, Петрович, окончательно выгорает, – замечает один из мужиков.
Головня покосился на жестяную лампу с закоптелым семилинейным стеклом: чадит… До утра не близко, а керосину в ревкоме больше нет, надо зажигать коптилку с конопляным маслом.
– Васюха!
Васюха Трубин, отвалив чубатую голову на косяк двери, залихватски всхрапывает. Мужики с завистью глядят на него: эх, кабы вот так же раздеться до нательной рубахи да растянуться на шубе – умирать не надо!
– Васюха, – лениво повторяет Головня, и в челюстях у него хрустит – позевоту мнет.
– Эко храпит…
– Как вроде воз тянет, якри его!
– Куда там! Не иначе с бабой милуется. Ишь как чмокает…
– Со своей бабой оно – шго! Без особого сугрева, – тянет басом порт-артурский герой, матрос первой статьи Егорша Вавилов. – Суседку бы прихватить, да которая потелесее, чтоб было за что держаться.
Мужики ржут.
Головня сам зажег коптилку. От обуглившегося фитиля лампы потянуло чадом.
– Эко вонища!
– Завсегда так от карасина с водой.
– Когда токмо поруха кончится?
– Довели Расею до ручки! Ворчат.
Ругаются беззлобно и устало.
Коптилка светит тускло, и само время кажется таким же тусклым и непроглядным.
Сгорают минуты, часы, жизнь. Коптят и сгорают…
Плохо с продразверсткой. В Белой Елани много хлеба, но попробуй взять его – попрятали, космачи! Еще с осени зарыли в ямы. Город требует: душа через перетягу – хлеба! А мужики уперлись – ни в какую…
Головня скрутил цигарку, задымил в обе ноздри.
Аркадий Зырян что-то бормочет во сне; на коленях у него револьвер – урядницкий.
Во второй половине дома слышится кашель. Там под замком упрятаны арестованные миллионщики и их подручные. А с другой стороны дома, там, где когда-то была урядницкая, а потом комната учительницы Дарьи Елизаровны, сидят сейчас под арестом зловредные старухи. И с ними Дарья.
Чадно…
Курят. Дремлют. Курят…
За трое суток сожгли три поленницы дров. Завтра Головня погонит всех этих упорствующих космачей в лес за дровами: пусть сами пилят, колют, подвезут к ревкому и сами потом жарятся.
С улицы донесся звон колокольчиков. Ближе, ближе… И замерли у ревкома.
– Кажись, Ольга с комиссаром, – сказал Головня, натягивая на себя рубаху из чертовой кожи; перетянулся ремнем с пряжкой; на ремне – револьвер в кобуре, на пряжке – двуглавый орел.
Кто-то постучался. Головня окликнул:
– Ольга?
– Она самая. Открывай!
Следом за приискательницей вошел человек в подборной черной дохе с поднятым воротником – лица не видно, за ним чрезвычайный комиссар по продовольствию Тимофей Прокопьевич в нагольном тулупе, а последним – Филимон Прокопьевич.
Мужики проснулись, отползли к стенам.
– Вас тут не сожрали волки? – спросила Ольга. – Что было! Что было! В жизни не переживала такого страха. Да вот пусть святой Ананий сам скажет. Покажи лицо, святой Ананий! Али боишься, что тебя сожрут?
– Святой Ананий? – вздыбил плечи Головня. – Едрит твою в кандибобер. Где он? Не врешь?
– Филимон Прокопьевич, скажи, где святой Аваний?
– Дык… вот святой Ананий, – показал Филя рукою в лохмашке, не выступая вперед.
Тимофей сбросил тулуп и сел на лавку. Он отчаянно устал, и руки как чугунные.
Головня подошел к человеку в черной дохе:
– В ревкоме тепло, сымай доху, гражданин! Гражданин ни звука – будто глух и нем.
– А ты, Мамонт Петрович, помоги святому Ананию раздеться; он же, мамоньки, чуть жив с перепугу! Филимон Прокопьевич куда-то вез его, а тут волки напали. Бомбами не отбились, истинный бог!
Головня бесцеремонно отвернул воротник дохи и ахнул:
– Есаул… Едрит свою в кандибобер. Сам есаул! Ваше высокоблагородие! А говоришь, снятой Ананий…
– Неужто есаул? – притворно всплеснула руками бедовая приискательница. – Ай, мамоньки! Ей-боженьки, есаул. А Филимон Прокопьевич говорит, что святой Ананий. И я поверила, дура! Или, может, не есаул, а? Мужики! Кто помнит есаула Потылицына?