Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Господи помилуй!.
– Видали? – сказал Тимофей. – Этот кусок хлеба – самый дорогой для меня, дороже золота.
Мужики удивленно уставились на комиссара.
– Али сила в нем какая, в этом хлебе? – подкатился хитрый Лалетин. – Есть, сказывают, такой хлеб, от которого будто хворый от смерти уходит.
– Вот это и есть такой хлеб! – подтвердил Тимофей, бережно завертывая ломоть в платочек и снова укладывая в саквояж. – Ты правду сказал, что он из охвостий, с землею. Да сила в нем великая. Такой хлеб сейчас едят рабочие и дети Петрограда, но все-таки духом не падают. Нет такой силы, которая бы их сломила. Это и понятно: с ними Ленин. А кто Ленин? Разве не он сказал – вся власть Советам, земля – крестьянам, фабрики – рабочим, долой войну? И наша партия большевиков прикончит войну. Или вы не сыты войной?
Мужики, понятно, сыты по горловую косточку войной и разрухой.
– Ну, а если вы будете лежать бородами поперек революции и ждать восстания контры, что же будет? Рай или ад? Кому вы помогаете? Куда тащите народ и всю Россию?
Мужики зашевелились.
Первым подступил к Тимофею бывший матрос Егорша Вавилов – прямой, высоченный, под потолок, в пестрой дохе и в поярковых пимах.
Он подошел к столу и, подкинув ребром ладони черные усы, заговорил:
– Погоди, едрена-зелена, комиссар! Ты же наш земляк. Обормотать мужика, долго ли? И на рею вздернуть можно. И утопить, как упокойных с корабля. Железяку к ногам, в мешок, и за борт к акулам. Но!.. – погрозил пальцем. – Просчет может выйти. Хлеб, он, как думаешь, с неба падает мужику? Грыжи наживали, а тут – выгребай, и баста! Шутейно ли? Жизню гребут, не хлебушко! Деревня обнищала, обезгвоздела, лишнюю подкову не сыщешь. Это как?
Переглянулся с мужиками и махнул рукой:
– Так и быть, сдам продразверстку. За три дня рассчитаюсь. Какой седне день? Пятница али суббота. Суббота? Стал-быть, в понедельник али вторник чистым буду. И мужики также. Ладно толкую?
Мужики помедлили и не дружно, но все-таки поддержали матроса.
– Дадим расписку, как и что… Али без расписки поверишь? Как другие, а я не обману.
Тимофей отодвинул свою краюху, подумал.
– Поверю на слово. Каждый пусть скажет, когда вы пезет. Ну ты сказал свое, можешь идти. Кто следующий?
Один за другим мужики подходили, называли день, когда полностью рассчитаются с продразверсткой, и уходили из ревкома.
Остался косматый старик.
– Ну, а ты как, Варфоломеевич?
Старик поднялся, погрозил Тимофею крючком пальца:
– Погоди ужо, сатапо! Недолго власть ваша удержится. Ударит колокол, ударит! Земля под ногами вашими огнем-пламенем займется. В смоле кипучей гореть будете, сатаны! Языками сковороды раскаленные лизать будете, сатаны! Праведников под замок упрятали – мученицу Дарью, мученицу Лизавету, мученицу Варвару, мученицу Пелагею. Ужо будет вам огонь, будет! Сама Дарья огненным крестом крестить вас будет, а святой Ананий на сковородке жарить будет. Ужо грядет день!..
Тимофей зажал ладонью тикающую щеку.
– Ты вот что, Варфоломеюшка: иди-ка домой да охолонись на воздухе. А завтра утром приходи, разберемся. Если ты со святым Ананием (Тимофей кивнул на дверь под замком), ну, что ж, твое дело. Пожалуйста! В тюрьму или на печку – сам выберешь. Иди!
Старик не хотел уходить, он хочет нести свой крест мученика.
– Иди, старик, иди! – погнал Тимофей. – Охолонись!
– Давай топай! – открыл дверь один из дружинников. Старик ушел.
Дружинник принес ведро воды, поставил на лавку и тогда уже, взглянув на комиссара, положил что-то на стол, завернутое в холщовое полотенце с петухами.
– Это вам, товарищ комиссар. Старый Зырян передал. От Ланюшки, говорит. И утром ждать будут в гости.
Тимофей чему-то усмехнулся – жалостливо и печально. Есть в Белой Елани семья Зырянов – приветливая Ланюшка, – которые помнят его и заботятся о нем, а он их еще ничем не отблагодарил: закружила, завертела метелица жизни!
– Спасибо, – сказал дружиннику, разворачивая сверток.
Полбуханки пшеничного духмяного хлеба – минусинского хлеба! – кусок сала – троим ее управиться; десяток яиц, а в солдатской кружке, завязанной тряпочкой, сметана и соль в маленьком узелочке.
У Тимофея даже лицо перекосилось, когда он глянул на богатую снедь. Здесь, в Сибири, живут сытно.
Приземистый Гончаров, как бы между прочим, сообщил, что на всех приисках и рудниках в нынешнюю зиму нехватка продуктов и что космачи сибирские продают хлеб, мясо, масло только на золото. А разве у всех приискателей и горняков золото в заначке?
– Понимаю, – сказал Тимофей, вспомнив свирепые слова Варфоломеюшки: «Праведников под замок упрятали – мученицу Дарью, мученицу Лизавету…» «Какую Лизавету? Еще Варвару с Пелагеей… Надо взглянуть, каких мучениц арестовал Головня. Среди них – Дарья Елизаровна».
Головня оставил ему пачку писем, сочиненных святым Ананием и переписанных ее рукой. Сказал еще, что Дарья Елизаровна читала ученикам «божьи письма», поясняя, что большевики от дьявола и потому нельзя им верить. Тимофей помнил листки Дарьюшки с притчами апостолов из Евангелия. Но как же она далеко зашла!.. Он никак не может понять и поверить, что Дарьюшка, та самая Дарьюшка, вдруг примирилась с есаулом Потылицыным и стала его помощницей в подготовке восстания против Советской власти. Или по той притче: «Возлюби врага своего»? Странно и чудовищно! А он, Тимофей, пронес ее в своем сердце по всем фронтам белой птицей; ее не выжгли ни взрывы мин и снарядов, не вытоптали атаки и контратаки немцев, отступления и победы; не вырубила из памяти тяжелая контузия в дни прошлогоднего июньского наступления. Она всегда была с ним – в победах и поражениях. Как же он теперь встретится с помощницей святого Анания? Или яблоко от яблони далеко не падает? Дарьюшка всего-навсего дочь Юскова. Но под его-то древом – корень пугачевский. Это он всегда помнил. Так почему же он до сих пор не вытравил ив души и сердца Дарью Юскову? Именно Юскову, дочь Жми-дави Юскова? Не выжег ее как полынь-траву угарную?
«Выжгу еще, Раз и навсегда», – круто посолил Тимофей и, позвав с собой Гончарова, пошел взглянуть па «мучениц».
Была ночь. И была тьма.
Черная тьма.
Тьма пеленала Дарьюшку и не грела, а сжимала, как черемуховым обручем клепки кадки.
Старухи спали во тьме, тесно прильнув друг к дружке.
Дарьюшке не спалось. Она куталась в свою беличью дошку и г. пуховую оренбургскую шаль, сидела в углу, под-корчи в ноги, и все что-то слушала, слушала, перебирая в памяти зерна и отсеивая мякину. Чадящую лампу она потушила, положив подле себя коробок спичек. В комнатушке холодно – с утра не топили. Но Дарьюшку трясет не от озноба, а от каких-то страшных предчувствий. Она и сама не знает, что на нее накатилось: что-то подкатывает под сердце и давит, давит. А что?