Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цветов была масса; тут лежали огромные букеты, присланные коллегами; маленький букетик белых роз от Мелиссы — «Дорогому папочке, которого я так люблю»; большущая охапка лилий от Бетси и Фреда — «Малышу. Мы гордимся тобой и любим тебя. Мама и папа»; лежали и красные розы от нее, точь-в-точь такие же, как те, что украшали ее волосы в день их свадьбы, — «Малыш, спасибо тебе за все. Я люблю тебя. Энджи».
Были и цветы от других людей — от Кендрика и Фредди, от Шарлотты, Георгины и Макса, от бабушки Энджи, от Няни, от мистера и миссис Фоллон, от слуг, что работали в их лондонском доме и в «Монастырских ключах», и от многих других; на легком морозе цветы начали уже вянуть и блекнуть. В самом конце одного из рядов лежал простой букет кремовых роз, к нему была прикреплена небольшая карточка, на которой что-то было написано от руки четкими черными буквами, идеальным почерком, — Энджи нагнулась, чтобы прочесть ее.
«Малышу, — было написано на карточке. — С любовью и благодарностью за счастливые воспоминания. Мэри Роуз».
Стоя там, Энджи подумала о Мэри Роуз, о том, как далеко в прошлом остались ее счастливые воспоминания, как далеко — в трех тысячах миль отсюда — была она сама, отказавшаяся приехать на похороны: совершенно одна, без кого бы то ни было, кто мог бы оказаться рядом и утешить ее в ее скорби по человеку, которого она знала молодым и здоровым, который был ее мужем, подарил ей троих детей, любил ее когда-то, но потом отвернулся от нее, а теперь вот заболел и умер; она давно уже лишилась Малыша, гораздо раньше, чем они расстались, и жила теперь, почти забытая всеми: ее дети разъехались и были сейчас далеко от нее; и от этих мыслей сердце Энджи вдруг переполнилось болью и горем, и она зарыдала — негромко, но неудержимо и безутешно; так она и стояла там, неподвижная в сгущавшихся сумерках, и рыдала без остановки до тех самых пор, пока красное солнце не скрылось за горизонтом, а его место на опустевшем небосклоне постепенно не занял серебристый диск молодой луны.
Георгина, 1986–1987
Она написала Кендрику записку и отослала ее в «Монастырские ключи», так что к моменту приезда записка уже дожидалась его там.
«Дорогой Кендрик, — говорилось в записке, — мне бесконечно жаль, что умер твой отец. Я знаю, как ты его любил. Может быть, мы могли бы поговорить с тобой после похорон? Передай мои соболезнования Энджи. Георгина».
Она увидела Кендрика при выходе из церкви; он помогал выносить гроб, но даже искреннее горе, написанное у него на лице, не помешало той вспышке эмоций, которая отразилась в его взгляде, когда он заметил ее, всмотрелся в ее лицо. Георгина, одетая в одно из просторных, с многочисленными складками, длинных и темных платьев, которые так любила, была очень бледна. Она не отвела и не опустила глаз, встретившись с ним взглядом; и лицо у нее совершенно не изменилось: она не улыбнулась, не смягчила его выражение. Рядом с ней стояли Александр, Шарлотта и Макс, но почему-то ей казалось, что она стоит особняком, и чувствовала она себя как-то странно уязвимой.
Она смотрела на Кендрика и пыталась представить себе — и сопереживать вместе с ним — ужасающее, щемящее душу горе его последнего прощания с отцом; во время приема после похорон Кендрик избегал ее; Георгина понимала: он боится, что даже если просто подойдет поздороваться, то все так долго подавлявшиеся чувства могут внезапно выплеснуться наружу. Но потом, когда гости разъехались, Энджи в одиночестве ушла к церкви, а Шарлотта собирала своих, чтобы всем вместе возвращаться в Хартест, Кендрик подошел к Георгине и сказал:
— Останься, пожалуйста.
Она кивнула, предупредила Шарлотту, поцеловала отца и вернулась в опустевшую гостиную «Монастырских ключей»; Кендрик вошел за ней следом и закрыл дверь.
— Ну что ж, — спросил он; противоречивые чувства переполняли его, и от этого он был скован и держался напряженно, — как ты?
— Хорошо, — ответила она. — А ты?
— Тоже. Вот. — Он кивнул. Они оба замолчали.
— Мне так жаль твоего отца, — проговорила она, — очень жаль.
— Да. Но так для него определенно лучше.
— Да. Наверное, лучше.
— Я соскучился по тебе, — сказал он вдруг.
— И я по тебе тоже соскучилась.
— Я… мне жаль, что все так получилось.
В его словах прозвучала какая-то решительность, окончательность; Георгина, в общем-то ожидавшая с его стороны какого-либо жеста или слова, которые могли бы подсказать, что он хоть немного отступает от всего сказанного им ранее, выжидательно смотрела на него.
— Да. Мне тоже жаль.
— Я просто чувствовал… ну…
— По-моему, я знаю, что ты чувствовал, Кендрик. Ты это высказал тогда очень ясно.
— Для меня это было важно.
— Что было для тебя важно? — Она ощутила, как в ней пробуждаются и начинают нарастать все ненужные сейчас отрицательные, враждебные эмоции и упрямство, такие же, как в ту кошмарную ночь в мае.
— Чтобы я… чтобы мы… ну, чтобы мы прежде всего поняли друг друга.
— Безотносительно ко всему остальному?
— Да, безотносительно. Жить можно только так, Георгина. И нашу совместную жизнь я себе представляю только таким образом.
— Ну что ж, — проговорила она, решительно загоняя вглубь огромный ком, очень больно вставший у нее в горле, — тогда, пожалуй, и к лучшему, что у нас не будет никакой совместной жизни, правда? Раз уж мы не можем договориться с тобой о чем-то столь важном. Имеющем такое принципиальное значение.
— Да, пожалуй, — тихо ответил он. — Значит, ты продолжаешь думать так же, как и тогда?
Георгина молча смотрела на него. Последние пять месяцев, с их странной смесью счастья и горя, одиночества, мужества, которое она в себе открыла, и страха перед тем, что может ждать ее в будущем, — эти пять месяцев мгновенно промелькнули у нее перед глазами. Она подняла взгляд на Кендрика, которого так любила, и больше всего на свете ей захотелось сейчас рассказать ему о том, что произошло за эти месяцы, поделиться с ним теми чувствами, которые на самом деле владели ею. Она подошла к окну и стала вглядываться в темноту, стараясь найти нужные слова, составить нужные фразы. Молчание затягивалось; первым его нарушил Кендрик.
— Ладно, ничего. Прости, что я снова начал этот разговор. Наверное, нам лучше быть врозь. Намного лучше.
— Кендрик…
— Нет, — перебил он, — нет, не надо. По правде сказать, я и сам думал, что говорить больше не о чем. Сам так думал. Извини, если я поставил тебя в неловкое положение. У тебя здесь своя жизнь, у меня в Нью-Йорке — своя. Я сейчас создаю круг постоянного спроса на мою живопись, — добавил он с немного наивной гордостью. — Наверное, у нас с тобой была просто детская влюбленность. Ну что ж, хорошо, что мы во всем разобрались, пока еще не слишком поздно. Мне нужно идти к деду, он сегодня ужасно выглядел. — И протянул ей руку. — До свидания, Георгина.