Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, я, пожалуй, странный человек,
Другим на диво!
Быть – несмотря на наш двадцатый век —
Такой счастливой!
Не слушая о тайном сходстве душ
И всех тому подобных басен,
Всем говорить, что у меня есть муж,
Что он – прекрасен!..
Я с вызовом ношу его кольцо!
– Да, в Вечности – жена, не на бумаге.
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей,
Его глаза – прекрасно-бесполезны. —
Под крыльями распахнутых бровей —
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна,
– Всем вам, кто жил и умирал без страху, —
Такие – в роковые времена
Слагают стансы – и идут на плаху.
Довольно неприятное пророчество, если уж на то пошло, потому что Сергей Эфрон мало соответствовал ее представлениям. По характеру своему он отчасти напоминал Николая II. От Николая величия требовали его Россия, его позиция, его царский трон, величия, к которому он был совершенно неспособен. А от Эфрона рыцарства требовала Марина Ивановна, хотя по душе своей, по своему психотипу он совсем не тот, о ком она пишет:
И новые зажгутся луны,
И лягут яростные львы
По наклоненью вашей юной
Великолепной головы.
Голова великолепна, и на всех фотографиях мы видим эти знаменитые огромные глаза, что достались и детям, – сине-зеленые, иногда сине-серые, распахнутые бездны в пол-лица, в длинных ресницах, – видим тонкое худое лицо, которое Анна Саакянц называла почему-то скандинавским – хотя ничего скандинавского нет в этом остроугольном подбородке, в этих впалых щеках, – совсем не викинг. Но для Цветаевой он с самого начала лев, Лева – его домашнее прозвище. Лев! Она желает видеть в нем трагического рыцаря. А он, чувствительный полуребенок, понимая, что происходит, все время ощущает беспокойство, я бы сказал, ощущает страх. Ему льстит, что в него влюблена талантливая женщина, молодая, уже известная, безусловно более образованная, более значительная, более одаренная, чем он. Ему льстит, что он так любим, но его пугает ее любовь, ее преувеличенная забота о его здоровье.
Сразу из Коктебеля они уезжают на кумыс. Марина пишет его сестре Лиле, сколько именно яиц каждый день съел Сережа, сколько он выпил бутылок кумыса, – совершенно истерическая, почти материнская забота. Цветаевские письма из свадебного путешествия полны упоения. Но в это же самое время Сережа пишет о мучающих его кошмарах: однажды ему приснилось, что на него смотрит божество и его взгляд убивает, и он боялся смотреть на Марину, разбуженную его криками. Этот странный сон вполне может быть интерпретирован как вещий, сон о роковой бездне, которая между ними разверзнется.
Он не готов к образу, который Марина из него пытается слепить, и всегда был не готов. Но главная трагедия их брака заключалась в том, что он всю жизнь пытался дотянуться до навязанного ею идеала. Ей нужен романтический герой, Орленок, Наполеон, Казанова, Жозеф Бальзамо, в конце концов. Он может этому сопротивляться, но воля его абсолютно подавлена. Он пишет книжку “Детство”, и венчается эта книжка лучшим, что он написал, – рассказом “Волшебница”, где появляется волшебная девочка Мара, большая девочка в синей матроске. Она курит за столом, она ни с кем не соглашается, она очень мало ест, а тот, кто много ест, вызывает у нее резкую отповедь: сытый человек никогда ничего необыкновенного не придумает. Она страшно обаятельна, конечно, она читает стихи (цветаевские) про морскую свою душу, и имя у нее морское, но чувствуется в этой Маре холодок авторского ужаса, авторской оторопи, потому что он явно понимает, что столкнулся с чем-то сильнее себя.
Очень быстро, практически через год после венчания, когда они въехали сначала в отцовский дом, потом снимали собственную квартиру на Сивцевом Вражке, называемую “обормотником”, они оказались и родителями, к чему совершенно не были готовы. Родилась Аля, которая будет главным оправданием этого брака, даже бóльшим, чем все стихи, вместе взятые. Аля – абсолютный идеал ранней одаренности: дневники, которые она вела в шесть лет, вполне могла бы вести двадцатилетняя, – идеал невероятной самопожертвенности, мужества. То, какая жизнь ей досталась, и то, как она вынесла эту жизнь, – пример почти святости. В ней не было материнского эгоизма, может быть, иногда, чуть-чуть – материнская кокетливость, притом что воспитывалась она в отнюдь не тепличных условиях. Аля, которая большую часть жизни была с матерью на “вы”, которая вспоминает свое детство как мир беспрерывных ограничений, а допуск в комнату матери как экскурсию в рай, – еще и пример слишком жесткой педагогики, но Цветаева сама говорила: “Упадешь – перстом не двину. / Я люблю тебя, как сына”.
Уже с 1912 года Аля в жизни Цветаевой занимает больше места, чем муж. Письма к мужу того времени (они часто разлучаются) хоть и нежные, но почти братские. Более того, довольно скоро у Цветаевой начинается один из самых бурных романов в ее жизни, роман, который интенсивно изучается сейчас всей западной славистикой, потому что тема однополой любви – гарантированный допуск на любой симпозиум и на любую кафедру. Но цветаевский роман с Софией Парнок, как ни странно, и одна из самых мрачных страниц ее биографии. Она не любила об этом вспоминать. Цикл “Подруга”, адресованный Парнок, тот самый, откуда знаменитое “Под лаской плюшевого пледа…”, был переименован в “Ошибку”, и переименован вполне справедливо; однако многие из тех, кто знал тогдашнюю Цветаеву, были в ужасе от того, как демонстративно протекал этот роман.
Цветаевские романы – жанровая особенность, жанровое направление, заслуживающие отдельной классификации. Цветаева не подразумевает под словом “роман” обязательной для большинства физической близости. Как раз физическая близость вызывает у нее страх и стыд; кроме нескольких эпизодов ее жизни, она этим скорее тяготилась. Думаю, что отношения с Парнок были той же природы: Цветаева, которая говорила о себе как о сплошной душе, к телесности относилась в ту пору как к скучной обязанности. Но роман с Парнок – это еще