Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мур – наверное, самый оклеветанный человек в мемуаристике ХХ века. А это был страшно одаренный, страшно самолюбивый мальчик, унаследовавший от матери ее германский и римский ум, от отца – его чуткость поразительную и художественное начало (как и Сережа, Мур рисовал замечательно; и Аля, кстати, тоже), совершенно затравленный, не нашедший себя ни во Франции, ни в Москве, осиротевший в 1941 году, когда почти одновременно погибла Марина и убили Сережу (Эфрон пережил ее на две недели, как будто действительно она всю жизнь его хранила). Сохранились его дневники двухтомные, сейчас они переизданы, такие пронзительные по силе… И вот там настоящий Мур – Мур 1942–1943 года, когда в Ташкенте он был вынужден даже воровать. Воровство вышло наружу – и он возвращает украденное. А украл он, чтобы купить наконец поесть. Он же все время страдает от голода, он же огромный, он страшно перерастает свой рост и свой возраст. Он насмешливо, брутально так пишет об этом постыдном разоблачении в своих дневниках – французских и русских. И вот этот гениальный мальчик в 1944 году попадает в действующую армию (Алексей Толстой не может больше прятать его от призыва), где его страшно мучили, ненавидели за его высокомерие и за его неумелость, за его вечно стертые ноги. Погибает он в своем первом же бою, летом 1944 года, и до сих пор неизвестно, кто-то из своих его застрелил или погиб он от вражеской пули. Он похоронен в братской могиле, этот необыкновенный ребенок, в котором цветаевского было гораздо больше, чем в Але, и все это так бесславно и страшно закончилось.
В середине 1920-х годов в мировоззрении Эфрона происходит вполне понятный перелом. Симпатии его к коммунистической идее, евразийству, сменовеховцам имеют природу не столько идеологическую, сколько, пожалуй, экзистенциальную, к этой идее примыкают от одиночества. И постепенно через евразийство начинается движение возвращенцев, появляется журнал “Вёрсты”, где печатается и Цветаева, и назван он по названию ее же книги стихов, – и это стало для Эфрона единственным спасением и абсолютной гибелью. Спасением – потому что заработать он ничем не мог. Сохранился крошечный кусочек пленки из фильма, где он играет в массовке, играет приговоренного к смерти, сидящего на полу в камере, и это тоже в его жизни страшно сбылось.
После увлечения сменовеховством Эфрон довольно быстро становится одним из кандидатов на возвращение. Он много раз просит о возвращении на родину, посольство ему отказывает, но его начинают использовать. Как глубоко и как давно – этого мы не знаем, потому что архивы закрыты. Вряд ли масштабы его деятельности были значительны, иначе Але не приходилось бы вязать шапочки на продажу.
А Аля перестала быть для матери волшебным ребенком. Она стала казаться Цветаевой ленивым подростком. Какие бури бушевали в этой отроческой душе, представить невозможно. Когда ее отправляли в пансион учиться – ради ее же блага, как полагала Цветаева, – Аля демонстрировала абсолютную холодность, и Цветаева писала Тесковой: “Какое равнодушие!” Но между тем, как вспоминает Аля, у нее сердце рвалось, она рыдала всю дорогу, она просто не хотела показать им, отсылающим ее из дома, своего отчаяния. Это та же дисциплина спартанского мальчика с лисенком – и любимый сюжет Цветаевой.
С повзрослевшей Алей отношения разлаживались неизбежно. Аля ушла из дома довольно скоро. У нее тоже, как у отца, были просоветские симпатии, она первой вернулась в Россию. А после участия в убийстве беглого агента НКВД Игнатия Рейсса разоблаченному Эфрону пришлось бежать, и Цветаевой – бежать следом за ним. Те три месяца, которые отделяли его бегство от ее отъезда, она посвятила перебеливанию всех своих тетрадей и завершению “Повести о Сонечке”. Я думаю, Москва 1919–1920 годов была единственным светлым воспоминанием, которое помогало ей удержаться.
“А теперь – прощай, Сонечка!
Да будешь ты благословенна за минуту блаженства, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!
Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..”
Это ведь почти цитата из “Белых ночей” Достоевского.
Аля узнала в Москве о смерти Сонечки Голлидэй в сорок лет от рака, Марина об этом не знала, вписала в повесть перед отъездом.
Дальнейшее слишком хорошо известно. Три страшных месяца в Болшеве в ожидании ареста, постоянные сердечные припадки у Сергея, никакой санаторий не помог, он знал, что обречен; взяли Алю, потом взяли Сергея; Марина с Муром должны были съехать с болшевской дачи; на короткое время они оказались в Доме творчества писателей, где им пришлось постоянно бороться за обед; потом Москва, где только Муля Гуревич, Алин жених несостоявшийся, помогает им. Но именно в это время Цветаева пишет последний манифест своей любви к Сергею. И страшно подумать, что этим последним манифестом оказалось письмо к Берии. Она умоляет его разобраться, пишет со своей потрясающей наивностью, с полным непониманием, в какой ситуации она оказалась. “Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности”, – пишет она, вот это ее формула. Больше того, свою книгу, зарезанную Зелинским (“Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм, просто бессовестный. Я это говорю из будущего”, – записала ее слова Елена Тагер на отвергнутой рукописи), открыла стихотворением “Писала я на аспидной доске…”, где сказано: “Что ты любим! любим! любим! любим! – / Расписывалась – радугой небесной”.
Известно, что Цветаева покончила с собой в Елабуге. Через две недели уже в оставляемой фактически Москве начинают расстреливать политзаключенных; расстрелян и Сергей Эфрон. Правда, об этом рыцаре и здесь сложили героическую легенду: будто он во время допроса бросил чернильницу в следователя, и его застрелили там же, во время допроса, – но так это или нет, мы не узнаем никогда. Но, как писал Пастернак, “общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения”. Единственный, кто уцелел, – Аля. Уцелела, но какой