Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Важным он назвал только это.
«Просто помни, – сказал он, – однажды все мы станем кучей гнили».
А потом он отстриг мне сосок.
Это ощущение холодного металла на теле, звук, с которым смыкаются лезвия… После приходит боль – острая, вспышкой бьющая в голову. Ты кричишь, дергаешься на столе, инстинктивно стараясь отстраниться от боли, убежать от нее. Напрасно. Лезвия становятся теплыми – от твоего тела, от твоей крови. Но они неумолимы. И после ты видишь окровавленный темный катышек в руке твоего убийцы. Нечто, что еще недавно было тобой. Твой убийца рассматривает этот катышек так же изумленно, как ты. Вас обоих накрывает осознание: живая плоть, так легко отделенная от тела, – вот она. Его прозрение равноценно жгучей боли у тебя в груди.
А потом он кладет катышек себе на язык, морщится, пережевывает. Глотает. Ты видишь по его глазам, что его мутит. Он бросается в угол, к ведру. Плеск рвоты. Удушливая вонь бьет тебе в ноздри.
И все это время ты визжишь, визжишь, визжишь, стараясь освободиться от прилипшей к тебе боли, вырваться, убежать.
Но это только начало.
Дальше все было проще.
Первая боль убила надежду. Как бы парадоксально ни звучало, но мне стало легче дышать. Я поняла, что он не остановится. Никто никогда не останавливается, потому что начало – это не отрезанный сосок, а мысль, скребущая разум, побуждающая к действию.
Между пытками мой убийца сказал, что ему тяжело проделывать все это со мной, ведь у него есть дочь. Моя ровесница. Он ее очень любит, и ему жутко представить, что подобное может произойти и с ней.
Все это он произнес, пока загонял мне иголки под ногти. Фиксировал палец, чтоб я не могла его согнуть, нежно втыкал под ноготь иголку и осторожно пристукивал ее молотком. Иголка входила легко, палец пузырился кровью. Мой убийца не останавливался на одной иголке: каждый ноготь получал с дюжину. А после он брал плоскогубцы и выворачивал иголки кверху. Иногда они гнулись. Но чаще срывало ноготь.
Мой убийца вытирал пот со лба, душил тошноту.
А я вспоминала его дочь. Или… не знаю… может, теперь, в земле, мне так кажется. Голос я сорвала уже к утру, поэтому вряд ли кричала. Хрипела – возможно. Бормотала что-то. Мысли в голове были разрознены, все тонуло в багряном мареве. Неужто в тот миг я могла вспоминать его дочь? Наверное, я ошибаюсь…
Его дочь была красивая, ухоженная, со светлыми волосами и ясными голубыми глазами. Я смотрела на нее и ощущала себя дурнушкой. Я завидовала ей, ее просторной квартире, ее модной одежде, ее детской наивности. Поэтому я с ней и общалась. Не дружила – уж слишком велика была разница между нами. Но общалась. Приходила в гости; как в музее, прогуливалась по комнатам, краем уха слушая ее щебетания.
Дома меня ждала иная картина: отец пил, бывало, поколачивал мать. Прямо у меня на глазах поколачивал. А случалось, он следил за мной мутным взглядом, хватал ниже спины, щупал. Прямо на глазах у матери щупал. Он называл меня ягодкой, усмехался, а я пугалась того неведомого и злого, что плавало в болоте его глаз. Мать помалкивала, шмыгала расквашенным носом, прикладывала лед. А брат…
Брата я видела редко. Как-то раз я нашла у него на компьютере видеозапись, на которой он избивал бомжа. Брат лупил его палкой, пинал по лицу. На другой записи он раскроил кому-то голову молотком. «Зацени, это его мозг», – сказал, ткнув в кровавое месиво. Кто-то за кадром рассмеялся. У брата было много таких видеозаписей.
И все это ждало меня дома.
А там, в квартире светловолосой голубоглазой дурехи, все было иначе. Другая жизнь, в которой мне так хотелось остаться. Яркая, беззаботная жизнь!
Поэтому я не сомневалась ни секунды, когда однажды вечером встретила ее папу – улыбчивого добряка, профессионального хирурга, неравнодушного к литературе. «Садись, подвезу», – сказал он. И я, обрадованная, забралась к нему в машину. Светловолосая голубоглазая дуреха – как я желала стать ею! Ведь от ее папы пахло одеколоном, а от моего – по́том и отрыжкой. Ее папа никогда не повышал голос, не сквернословил, в то время как мой преимущество орал, и орал всегда матом. Ее папа смотрел на меня как на сокровище, на нечто драгоценное, что нужно оберегать. А мой? Мой смотрел на меня оголодало, будто бы вынашивая недоброе. Ее папа нежно брал меня за ладошку и называл леди, а мой – больно стискивал за ягодицу, выкручивал до синяка и хмыкал: «Почти спелая ягодка».
Ее родители проявляли ко мне внимание, мои же натурально меня не замечали. «Я занята, уйди», – ворчала мать. Отец наливал себе водки, облизывал влажные губы и смотрел на меня – смотрел не моргая. А брат… Ну, он хватал меня за шкирку и пинком выпроваживал за дверь. «Съебись!»
Видеозаписей у него на компьютере становилось все больше.
А теперь, когда я – распиленная цепной пилой – лежу здесь и разлагаюсь, видеозаписей станет еще больше. Так у брата наконец-то появился предлог, чтобы объяснить себе, зачем он издевается над бомжами.
На третью ночь, когда я с трудом пришла в себя, мой убийца посмотрел на меня с горечью и в который раз извинился. Он опять вспомнил про свою дочь, сказал, что ему мерзко от одной только мысли, что предстоит со мной сделать. И что он бы сошел с ума, если бы кто-то сделал что-то подобное с его дочерью.
Дуреха со светлыми волосами и голубыми глазами. Мне известно, что в тот момент она ела мороженое, любовалась морем и звездами. Ей не о чем было переживать. Она знала, что ее любят, чувствовала себя защищенной.
А тем временем ее отец снял брюки, затем стянул трусы и показал мне это.
«Это» – в данном случае эвфемизм, робкая попытка сымитировать рассуждения одиннадцатилетней девочки, увидевшей эрегированный пенис взрослого мужчины. Поскольку у меня нет языка, да и история эта не совсем моя, приходится спотыкаться о такие нелепости, как «это». Текст еще не готов, он движется к финалу, собирается стать рассказом на стадии черновика. Написание – еще не все. Дальше предстоит долгий и кропотливый процесс редактуры. Искусство – это не вдохновение, а огранка. Поэтому сейчас мой убийца пишет как пишется, увлеченный своими