Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отречение от мира есть постепенный процесс, который начинается с желания достичь созерцания Бога. Отречение предполагает дисциплину тела и ума. Существует прямая зависимость между степенью отречения человека и его способностью достичь богосозерцания:
Благословенно величие Господа, отверзающего перед нами дверь, чтобы у нас не было иного желания, кроме стремления к Нему. Ибо в таком случае оставляем мы все, и душа устремляется вслед за Ним одним, так что нет у нее заботы, которая воспрепятствовала бы ей в этом созерцании Господа. В какой мере, возлюбленные, оставляет ум заботу об этом видимом и заботится о надежде на будущее… в такой же он делается более тонким и просветленным в молитве. И в какой мере тело освобождается от уз мирских дел, в такой же освобождается от этого ум… Поэтому Господь прежде всего заповедал держаться нестяжательности, удалиться от мирского мятежа и освободиться от общей для всех людей заботы, сказав: Всякий, кто не отречется от всего человеческого и от всего своего и не отвергнет самого себя, не может быть Моим учеником[327].
Этот идеал всецелого отречения от мира был осуществлен на практике в раннем пустынножительном монашестве. Подвижники прошлого удалялись в пустыни для того, чтобы избежать «борьбы», возникающей по причине близости мира и мирских забот:
Пока человек не удалится от того, что приводит сердце его в смятение, враг всегда с легкостью нападает на него… Потому древние отцы наши, проходившие этими стезями, зная, что ум наш не во всякое время сможет… стоять на страже своей… мудро рассуждали и, как в доспехи, облекались в нестяжательность… Они ушли в пустыню, где нет житейских занятий, служащих причиной страстей, чтобы… не встречать причин к падениям — я имею в виду раздражение, пожелание, злопамятство, желание славы, но чтобы все это и прочее было сведено к минимуму пустыней. Ибо ею они укрепляли себя, как необоримой крепостью. И тогда каждый из них мог совершить подвиг свой в безмолвии, где чувства при встрече с чем — либо вредным не находили себе помощи для содействия нашему врагу[328].
Итак, монахи бежали от мира, чтобы не встречать случаев для страстей, грехов и греховных помыслов. Но помимо этого, в пустынножительном монашестве было стремление к удалению от людей, что в некоторых случаях означало для отшельника полный отказ от какого бы то ни было общения. В таком случае монашеская жизнь становилась одиночеством в буквальном смысле. Исаак ставит жизнь в полном одиночестве выше пребывания в монашеском общежитии и считает общежитие оправданным только в качестве подготовки к отшельничеству. Как только послушник научился жить с другими братиями, он может вовсе удалиться от встреч с людьми и не видеться ни с кем, кроме своего духовника. Исаак не скрывает от своих читателей, что пребывание в монашеском общежитии может вместо пользы принести вред подвижнику, так как может охладить в нем первоначальную веру и ревность:
Кто достиг определенной степени[329] и приобрел стремление к Богу, после того, как покинет мир, не должен долго пребывать в общежитии или вращаться среди многих людей. Но как только познает он жизнь среди братии, монашеский чин и присущее ему смирение, пусть он отделяется и пребывает один в келлии, дабы не привыкнуть к многим людям и дабы простота его первоначального состояния не превратилась в лицемерие из — за постоянного общения с распущенными братиями, находящимися среди нас. Ибо я видел многих, которые в начале своего удаления от мира, когда приходили в монастырь[330], были чистыми[331], но со временем, из — за долгого пребывания в общежитии становились лицемерными и лукавыми, так что в них уже не было той простоты. Поэтому общайся с одним только старцем, засвидетельствовавшим себя добрым поведением и познанием безмолвия, и только с ним одним собеседуй, им будь наставляем, у него учись образу жизни безмолвия. Ни с кем с этого времени не вступай в общение, и вскоре удостоишься вкусить знание[332].
Ту же тему Исаак развивает в другом тексте, где говорит о том, что все добродетели вместе взятые, которых монах может достичь в общежитии, несравнимы с тем, что он может приобрести благодаря полному и всецелому удалению от общения с людьми:
Не думай, что все подвижничество со всеми его чудными деланиями равно пребыванию в неизвестности и забвении или равно бегству от всего… Мы, отшельники, заперли двери не для того, чтобы упражняться в добродетели, но чтобы стать мертвыми даже для самой добродетели… Ибо если бы от безмолвия мы ожидали добродетели, тогда наши добродетельные братия приобретают то же самое в общежитии. И что тогда сверх этого дает бегство и погребение себя в келлии? Но нет! Мы надеемся получить от безмолвия то, что у многих находится перед глазами, но что невозможно обрести[333]. Если бы мы стремились к приобретению добродетели, какое препятствие для добродетели было бы в сожительстве с многими людьми? Жизнь среди многих людей не препятствует ни посту, ни службе, ни милосердию, ни другим подобным вещам…[334]
Что же все — таки дает жизнь в одиночестве и чем она отличается от пребывания в общежитии? Прежде всего, отшельническая жизнь способствует внутреннему сосредоточению, при котором ум человека успокаивается от помыслов и обретает изначальную цельность, утраченную в грехопадении. «Безмолвие от помыслов», в свою очередь, способствует достижению «чистоты сердца», о которой Христос говорил в Евангелии, и открытию в человеке нового, духовного зрения:
Насколько человек отделяется от пребывания в миру и поселяется в местах отдаленных и пустынных, так что сердце его ощущает удаление от всякого естества человеческого, настолько же приобретает он безмолвие от помыслов. Ибо в пустыне, брат мой, не бывает у нас такого беспокойства от помыслов и не изнываем мы от многой борьбы, которую причиняют они. Ибо самый вид пустыни естественным образом умерщвляет сердце от мирских поползновений и собирает его от натиска помыслов.
Как невозможно ясно видеть человека, которого заслоняет дым, пока он не удалится и не отойдет оттуда, точно так же невозможно приобрести чистоту сердца и безмолвие от помыслов без одиночества, далекого от дыма мира