Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Кристина, повернувшись к ней спиной, уже направлялась к стоянке.
— Туши сигарету, — говорит она. — Туши, и поедем.
Маргарета на бегу жадно докуривает сигарету.
— Куда?
— В Кризисный центр, разумеется. Потому что надо наконец с этим разобраться, раз и навсегда.
О господи. Словно с чем-нибудь когда-нибудь удавалось разобраться раз и навсегда.
— Завтракать, — щебечет санитарка в дверях голосом радостного попугайчика. — Тебе простоквашу или овсянку, Дезире?
Вопрос — чистая формальность. Она знает, что я хочу простокваши. Не потому, что она вкусная, — овсянка с яблочным пюре вкуснее, — но когда у Черстин Первой утренняя смена, мне не дадут есть овсянку самостоятельно. Я накапаю на простыню, стало быть, меня нужно кормить. А когда приходится выбирать между простоквашей, которую можно выпить через соломинку, и телесным контактом с персоналом, я неизменно выбираю простоквашу. Всегда.
Я не знаю, как звать эту девчушку, я все никак не выучу имена всех дневных сиделок и санитарок, но сама она разговаривает со мной так, словно мы с ней росли в одной песочнице. Эдак запросто — Дезире то, Дезире се. Черстин Первая постоянно внушает всем своим подчиненным, что если к людям обращаться прямо по имени, с ними легче наладить контакт. У нее муж — коммивояжер.
Тем временем безымянная ставит поднос на мою тумбочку, продолжая щебетать:
— Дай я взобью тебе подушку, Дезире. Сейчас мы спинку поднимем, чтобы ты смогла сесть как следует. Тогда ничего не прольешь. Хочешь кофе, а? Девчонки говорят, что ты прямо такая кофейница! Ха-ха-ха... А кстати, вы с доктором Хубертссоном уже провели ваше маленькое утреннее совещание, а? Или мне принести и для него чашечку?
Сломай ногу, думаю я. Или иди повесься.
На какое-то мгновение мне кажется, что я на самом деле могу пробраться к ней в голову и устроить, чтобы она грохнулась как следует. Но это просто мысль; теперь у меня больше нет ни времени, ни сил для рискованных карательных экспедиций.
А было иначе. В первое лето, когда у меня открылись эти способности, я была, естественно, до того неопытной, что пускалась на любой риск, к тому же я так изголодалась по новым ощущениям, что думать не думала об окружавших меня людях. Я видела в них лишь возможных носителей: в приютском пасторе и в трудотерапевте, в сиделках и врачах, в случайных посетителях и скорбных родственниках. В своем нетерпении и возбуждении я гнала их туда, в лето, только лишь для того, чтобы выскочить из них, едва подвернется другой носитель, еще лучше. Я столь многого не видела, что теперь стремилась побывать везде. Я постоянно меняла обличье: утром я девчонка в босоножках на каблуке, и теплый ветер дует мне в затылок, днем я — молодой человек, сидящий на берегу Веттерна и пересыпающий песок между пальцев, а в вечерних сумерках — женщина средних лет, склонившаяся над темно-синим цветком живокости, чтобы заполнить все закоулки носовых пазух его ароматом.
Тем летом я многое узнала: как целовать и каково, когда тебя целуют, как от танца желание увлажняет даже самое сухое лоно, и что ощущают губы и нос, касаясь пушка на головке грудного ребенка...
И многое другое.
Но ближе к осени, когда дни стали короче, а деревья сделались похожи на черную резьбу на небе, все переменилось. Я узнала о бенандантах, услышала их предостережения и на собственной шкуре поняла, что за каждый мой побег надо платить. С каждым разом я уставала все больше и больше, иногда лежала почти что без сознания по многу часов кряду. Но к тому времени я уже достаточно насытилась впечатлениями, чтобы принять это спокойно. Я снова начала интересоваться тем, что происходит в нашем отделении. Так и получилось, что я стала забираться в моих сиделок. И научилась бояться самых симпатичных из них, тех, кто ласковей всех улыбался над моим изголовьем.
Психопатки. Потенциальные убийцы. Все до одной.
— Что это за жизнь? — перешептывались они у себя в кофейной комнате и в коридоре. — Не может ни говорить по-человечески, ни ходить...
— А голова-то...
— Да, боже упаси! Как у гуманоида... Первый раз я жутко перепугалась.
— А пролежни! Вчера я видела ее бедро... А Хубертссон все выдумывает с этими льняными простынями. Словно это поможет.
— Она, наверно, так страдает...
— Еще бы. Это бесчеловечно. Она больше тридцати лет лежит и дергается, и что, ей еще столько же мучиться? Или даже дольше? Лучше было бы с этим покончить.
Количество несчастных случаев в отделении той осенью стремительно росло. Одна свалилась с лестницы — перелом плюсны. Другая обварила руку кипятком. Третья выпила по ошибке мой препарат от эпилепсии. А четвертая, нарезая хлеб, отхватила себе кончик пальца. И так далее.
Конечно, суд мой был суров, но, видит Бог, справедлив. Я карала лишь за наигранное сочувствие и только тех, кто, имея человеческий голос, не имел человеческого сердца. Молчаливых теток и тихих девочек я не трогала; мне даже случалось убеждаться в их туповатой нежности. Им позволялось ерошить мне волосы и гладить по щеке, не рискуя быть укушенными. Но при одном условии — пусть молчат. Подлинная доброта молчалива. У нее в запасе много поступков, но ни единого слова.
Поэтому я и презираю эту безымянную, что ставит мне завтрак на тумбочку. Ее рот переполнен словами, так что они текут по подбородку, как слюни. И тем не менее я знаю, что едва она выйдет из моей палаты, то скажет, как прочие: «Для чего ей вообще жить? Это же бессмысленно...»
Поймите меня правильно: дело не в том, что она желает мне смерти — порой я сама себе этого желаю. Меня бесят эти претензии — для нее, видите ли, очевидно, что моя жизнь более бессмысленна, нежели ее собственная. В чем, интересно, заключается бесценный смысл ее жизни? В том, чтобы вывести двух-трех детенышей? Или в том, чтобы десятилетиями просиживать вечера перед телевизором рядом с ворчуном мужем? Или — вот радость-то — в том, чтобы время от времени выбираться в поход по магазинам по булыжным мостовым Вадстены?
Она потеряет дар речи, если я спрошу ее об этом. Я знаю. Всем способным двигаться — в известной мере даже Хубертссону — легко болтать о бессмысленных пустяках, но крайне тяжело — об их антиподе. О смысле. От самого этого слова они теряются, как солдаты Армии спасения в борделе, чувствуя и смущение, и одновременно соблазн, заставляющий краснеть и отводить взгляд.
Говорят, что это Исаак Ньютон виноват, что это его механистическая модель мира за триста лет отвратила западного человека от самого понятия «смысл». И в самом деле: если Вселенная — это Ньютонов часовой механизм, а человек в ней — случайный микроб, то в понятии «смысл» нет ничего, кроме мучительности. В такой Вселенной биологически неполноценным микробом вроде меня вполне можно пренебречь. Часовой механизм и без него будет тикать себе дальше, и, может быть, даже еще лучше. Следовательно, в существовании данного микроба еще меньше смысла, нежели в жизни полноценных особей.