Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Считайте это мистикой, если так вам угодно. А для меня это уже давно не мистика и не частность, а — общая картина. Должен заметить, что в этой мести не вижу (ну, почти не вижу) инфернальных внешних сил, хотя направляющая длань всегда присутствует. А вижу то, что мстим мы сами себе... Да, за унижения предков!
Вы скажете: мистика все же? Отвечаю: не без этого. Но! Ненависть к царю, барину и попу исчезла, пожалуй, лишь в послевоенных поколениях...
Здесь мне хотелось бы в историческом аспекте коснуться крестьянского вопроса в России — вечного нашего вопроса о земле. Он был главным и в несостоявшейся революции после проигранной Крымской войны, когда вся «либерально-прогрессивная» Европа навалилась на «реакционно-феодальную» Россию, когда Александр II вынужденно — спустя пять лет после поражения, 19 февраля 1861 года, — отменил крепостную зависимость, именно личностную зависимость крестьянина от помещика, введенную Петром I. И здесь будем тоже правдивы: недаром Блок называл Петра «первым большевиком». Так вот, Александр II отменил крепостную зависимость, не наделив крестьян землей.
Вопрос о земле был главным и в первую русскую революцию (1905—1907 гг.), после проигранной японской войны, когда впервые запылали «дворянские гнезда». Он был главным для «100‑миллионной мужицкой России» (крестьянство по переписи 1913 года составляло 82 процента населения) и в 17‑м году...
А потом воцарился «большевистский гунн» Сосо Джугашвили (Сталин), вновь закрепостивший крестьянство, которое только-только возрадовалось на своей земле.
А ныне, перед последним десятилетием этого жестокого века, можно утверждать, что Россия раскрестьянена: нет больше у нее крестьянства!.. Нет ни барина, ни холопа; и некому больше мстить... А уцелевшие «дворянские гнезда» все неотвратимее превращаются в руины...
Да, конечно, у нас есть колхозники, рабочие совхозов, а теперь вот и арендаторы. Но и те, и другие, и третьи — не собственники земли, а наемная рабочая сила. Я лично плохой знаток марксизма, но одно из экономической теории Маркса усвоил твердо: принцип отчуждения.
Работающий на земле после сталинской коллективизации, после 1929 года (тогда тоже была перестройка, названная Сталиным «годом великого перелома»), оказался напрочь отчужденным от средств и орудий труда и, естественно, от результатов труда. И когда наконец-то наступило послабление при Хрущеве, то сельский житель, прежде всего молодежь, «проголосовал ногами» — потянулся из деревень в города, на «стройки коммунизма». И хотя ему обещали «стирание граней», процветающие агрогорода (посмотрите эти «агрогорода» в калужском Авчурине или подмосковном Рай-Семеновском: ничего более уродливого ни в какой другой стране вы не сыщете), он предпочел невеликий, зато гарантированный заработок на производстве. Но прежде всего, по-моему, свободу работать там, где захочет. Ах, это сладкое слово свобода!..
Я напомнил фрагментарно историю крестьянского вопроса примерно за сто лет — от первого личностного освобождения крестьян в середине прошлого века царем Александром II до второго личностного освобождения — еще крестьян! — при Хрущеве, после XX съезда партии, после разоблачения культа личности Джугашвили-Сталина. А вопрос о земле остался открытым. Он до сих пор остается открытым...
Между прочим, цели и у Сталин, и у Хрущева были схожие: первый стремился пролетаризировать Россию, того же добивался и другой — только не насильственными методами, а идеологически-законодательными. Вспомните дискуссии середины 50‑х годов: умничая, решали, что выше — совхоз или колхоз? И отвечали: безусловно, совхоз (агрогород), потому что это государственное предприятие на государственной (общенародной) земле. Так возник сельский пролетарий, не очень связанный с землей, не очень ее любящий. Он всегда готов к кочевью: переселяться туда, где вроде бы лучше платят, лучше условия жизни. У него ни дома своего нет, ни подворья; он привык жить в двух-трехэтажках с «коммунальными удобствами», с сараюшкой для мотоцикла или свиньи. И таких ныне большинство — на земле!
Завершаю затянувшийся исторический экскурс, но он необходим, чтобы постичь, к чему мы пришли. К какому «новому человеку», особенно на древней русской земле — в Центральной России.
В авчуринском совхозе, как и в других подобных местах, работников из коренных жителей можно и не искать: если остались, то пенсионеры, поколение уходящее. Волею дождливого случая с нами в компании «под крышей» дуба оказался щуплый пожилой человечек, которого, когда он поднимался от Оки по тропе скатного луга, мы приняли за подростка. Он был одет в длинный пиджак, чуть не до колен, с закатанными рукавами — ну, как не подумаешь: мол, с отцовского плеча — в кирзовые сапоги, в кепочку, надвинутую на глаза. Но лет ему было явно за шестьдесят.
Он стеснительно, но с острым любопытством взглянул на нас, однако слова не проронил, остался в сторонке. А мы, вернее мой Паша, принялись шумно восхищаться его лукошком, наполненным спелой земляникой. Разговорились; Павел уже пробовал землянику. Между прочим поинтересовался, кто же ныне живет в Авчурине?
«А-а, — отвечал наш случайный знакомый, махнув рукой, — интернационал». — «Что, что?» — встрепенулся Паша. «Вот я и говорю, — пояснил тот, — все сто наций! Кого хошь встретите: и чуваша с удмуртом, и даже якута. Оно же понятно — переселенцы!»
Он и сам оказался «переселенцем», но не из далеких мест, а из ближних, из деревеньки, которая «совсем заглохла». Пояснил: «Уже и понятие о ней стерли: трахторами перепахали». На мой необязательный вопрос: мол, как все же живется-можется, как работается — неожиданно принялся отвечать обстоятельно.
«А что же, сыты. Я-то третий год как на пензию вышел. Иногда, правда, привлекают, но сам, не‑е, не желаю. — Тут он взглянул на нас из-под козырька кепочки пронзительно и, пожалуй, даже строго, по крайней мере, появилась какая-то суровость, даже обвинительность в его синих, по-детски ясных глазах, к тому же наполнившихся еще и обидой. — Дак, как работают, интересуетесь? А то неведомо? Раньше, вот, работали, да хрен получали. А теперь почем зря получают, да ни хрена не делают. Устройство жизни нарушилось, — добавил философически. — Куда идем — не знаю. А вы? Вы вот, образованные, вы знаете?»
Что мы могли