Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты же помер.
– Пока нет, – добродушно отзывается Вестерхольт.
– Но я в газете видел.
– Так то было ложное сообщение, – ухмыляется кроха.
– Ну никому нельзя верить, – качает головой Вилли. – Я-то думал, тебя уже давно черви сожрали.
– Только после тебя, Вилли, – самодовольно ухмыляется Вестерхольт. – Ты первый. Рыжие долго не живут.
* * *
Мы заходим в училище. Двор, где мы в десять часов всегда доставали свои бутерброды, класс с доской и скамьями, коридоры с рядами крючков для фуражек – все точно как раньше, но нам кажется, будто из другого мира. Мы узнаем только запах в полутемных помещениях – слабее казарменного, но похожий.
В большой аудитории темнеет огромный, на сотню труб, орган. Справа группой стоят преподаватели. На директорской трибуне в двух цветочных горшках растения с кожистыми листьями. К передней панели прикреплен увитый лентой лавровый венок. Директор в сюртуке. Значит, будет торжественное приветствие. Мы сбиваемся в кучу. Никому неохота в первые ряды. Только Вилли как ни в чем не бывало проходит вперед. В сумрачной аудитории его рыжая башка светится, словно фонарь борделя.
Я приглядываюсь к преподавателям. Раньше они были для нас больше, чем просто люди, не только потому, что стояли выше, но и потому, что в целом мы в них верили, хоть и вышучивали. А сейчас это просто немолодые мужчины, на которых мы беззлобно смотрим свысока. А они опять хотят нас чему-то учить. Похоже, даже готовы чуточку спуститься с небес. Но чему они могут нас научить? Теперь мы знаем жизнь получше них, приобрели другие знания, суровые, кровавые, жестокие, неумолимые. Это мы можем их поучить, но кому оно надо? Если бы сейчас началась внезапная атака на аудиторию, они, испуганные и беспомощные, засуетились бы, как кролики, а из нас никто не потерял бы головы. Спокойно, решительно мы бы сразу сделали то, что нужно, то есть заперли их, чтобы не путались под ногами, и начали обороняться.
Прежде чем заговорить, директор прокашливается. Слова у него выходят круглые, гладкие, он, надо признать, превосходный оратор. Директор говорит о героической борьбе армии, о сражениях, победах, отваге. Но, несмотря на все красивые слова, а может быть, именно из-за них, у меня какая-то заноза. Не так все это было гладко и кругло. Я смотрю на Людвига, Людвиг на меня. Альберту, Вальдорфу, Вестерхольту, Райнерсману – всем претит.
В порыве красноречия директор не забывает и себя, прославляя не только фронтовой героизм, но и мирный, домашний.
– И мы дома выполняли свой долг, ради наших солдат ограничивали себя во всем, голодали, трепетали от страха. Это было тяжело, и нести тяготы нам порой бывало труднее, чем нашим бравым солдатам в полевой форме на фронте…
– Вот тебе раз, – говорит Вестерхольт.
Поднимается ропот. Директор косится на слушателей и продолжает:
– Но мы не хотим противопоставлять одно другому. Воины бесстрашно смотрели в неумолимое лицо смерти и выполняли свой великий долг, и хотя конечная победа была суждена не нашему оружию, тем теснее сплотимся сегодня в горячей любви к нашему многострадальному отечеству, будем возрождать его вопреки всем враждебным силам, в духе нашего великого Гете, который с непоколебимой стойкостью взывает к нашему смутному времени из глубины веков: «Выстоять недругам всем вопреки!»
Голос оратора понижается, подергивается трауром и сочится елеем. Быстрая волна пробегает по черной группе учителей. Лица их собранны и строги.
– Особо мы вспоминаем наших погибших воспитанников, кои на крыльях радости летели на защиту отечества и пали на поле чести. Мы потеряли многих друзей. Двадцать один! Двадцать один человек встретил славную смерть от вражеских орудий, двадцать один герой покоится в чужой земле, вдали от грохота сражений, спит вечным сном под свежей изумрудной травой…
Слышится сардонический хохоток. Директор, скривившись от неловкости, замолкает. Это Вилли, элегантный, как платяной шкаф. Лицо у него от бешенства красное, как у индюка.
– Изумрудной травой… Изумрудной травой?! – не выдерживает он. – Вечным сном? Они гниют в воронках, в грязи, в болотах, изрешеченные, расплющенные… Изумрудная трава! Мы же не на уроке пения! – Он машет руками, как мельница лопастями в ураган. – Героическая смерть! Как вы себе это представляете? Хотите знать, как погиб маленький Хойер? Целый день он корчился на проволоке и орал, а из пуза у него, как макароны, свисали кишки. Потом осколок вдобавок оторвал ему пальцы, а через два часа и шмоток ноги, а он был все еще жив и пытался другой рукой запихнуть себе кишки, и только к вечеру был готов. Ночью уже, когда мы смогли к нему подобраться, он был весь в дырках, как терка. Расскажите его матери, как он погиб, если у вас духу хватит!
Побледневший директор колеблется между соблюдением дисциплины и великодушием, в конечном счете не решившись ни на то, ни на другое.
– Господин директор, – раздается голос Альберта Троске, – мы здесь не для того, чтобы выслушивать от вас, что мы хорошо сделали свое дело, хоть, к сожалению, и не победили. Нам на это насрать…
Директор вздрагивает, следом за ним весь преподавательский состав, аудитория ухнула, загудел орган.
– Я бы попросил вас, по крайней мере, в выражениях… – делает директор попытку возмутиться.
– Насрать. Все это говно и еще раз говно, – не унимается Альберт. – Годами это было у нас через слово, чтоб вы знали! Когда нам там было так погано, что мы и думать забывали про всю вашу ерунду, мы стискивали зубы, говорили «Вот говно!», и можно было жить дальше. Вы, судя по всему, и понятия не имеете, что происходит! К вам пришли не усидчивые воспитанники, не любимые ученики, а солдаты!
– Но, господа, – только что не умоляет старик, – это недоразумение… печальное недоразумение…
Директору не дают договорить. Его перебивает Хельмут Райнерсман, тот самый, что на Изере вытащил своего брата из-под страшного огня и приволок его к медпункту уже мертвым.
– Пали… – сквозь зубы выдавливает он в бешенстве. – Они пали не для того, чтобы об этом ораторствовать с трибун. Это наши товарищи, всё, и нечего тут трепаться!
Начинается полная неразбериха. Директор потрясен и просто не знает, что делать. Учителя квохчут, как переполошившиеся куры. Только двое спокойны. Они были на фронте.
Директор пытается как-то нас угомонить. Но нас слишком много, и Вилли, который стоит прямо перед ним, гудит слишком громко. Кто знает, чего ждать от этих одичавших юнцов, может, они сейчас достанут гранаты. Директор машет руками, как архангел крыльями, но на него никто не обращает внимания.
Вдруг гул смолкает. Выходит Людвиг Брайер. Становится совсем тихо.
– Господин директор, – говорит Людвиг своим ясным голосом, – вы видели войну по-своему. Развевающиеся знамена, восторги, военные оркестры. Но вы видели ее только до вокзала, с которого мы уехали. Мы не собираемся упрекать вас в этом. Мы все думали так же, как и вы. Но затем увидели другую сторону. И пафос четырнадцатого года развеялся в пыль. Тем не менее мы держались, нас держало что-то более глубокое, что-то, что появилось там, ответственность, о которой вы не имеете представления и о которой говорить невозможно. – После этих слов Людвиг, глядя в пустоту, некоторое время молчит, затем, проведя рукой по лбу, продолжает: – Мы не спрашиваем с вас за это, это было бы глупо, потому что никто не знал, как будет. Но мы требуем, чтобы вы перестали указывать нам, как нам думать. Мы уходили с воодушевлением, со словом «отечество» на устах, а вернулись молча, с понятием отечества в душе. Поэтому мы просим вас помолчать. Оставьте высокие слова. Они уже не для нас. И не для наших погибших товарищей. Мы видели, как они умирали. Воспоминания еще настолько свежи, что будут для нас непереносимы, если об этом говорить так, как говорите вы. Они погибли за большее, не за такое.