Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели баптисты правы? Неужто счастье — прелесть сатанинская, дьяволово мучительство, обман? А ее молитва так слаба, что лишь в соблазн вводит? И вся упрямая самостоятельность обернулась лишь зловреднейшим богохульством? Не потому ли как раз в момент ее наивысшего довольства снова обратила к ней свою харю смерть? Смотрит, ухмыляется! Что ж, товарки по переплыву океанскому довольно ловко и со смертью столковались. Те, как узнала она во время их посещений, что бы ни извергала жизнь им в лицо, какие бы препоны ни ставила, всегда старались вывернуться, обратить обстоятельства к собственной пользе, превозмогали хитростью. Бабы-баптистки — другое. В отличие от ее товарок, они не имели решимости, поэтому даже и не пытались противостоять превратностям жизни. Напротив, вовсю призывали смерть. Пусть, дескать, она ищет их извести — ищет представить так, будто кроме земной жизни ничего нет; что за ней сплошное ничто; что нет утешения страждущим и, конечно же, нет награды — они полностью отрицают возможность вторжения в их жизнь бессмысленности и слепого случая. То, что зажигает ее товарок, побуждает их к действию, благочестивых баптисток ужасает, одни других считают глубоко и гибельно ущербными. Хотя взглядами те на этих нисколько не похожи, в одном они сходятся полностью: в своих упованиях на мужчин и опасной от них зависимости. И те, и другие согласно считают, что именно мужчина — корень как защищенности, так и риска. И те, и другие при этом идут на уступки. Некоторые, как, например, Лина, которой мужчины принесли и спасение, и поругание, от них отстранились. Другие идут по стопам Горемыки, так и не попавшей ни к одной женщине на воспитание и ставшей игрушкой в мужских руках. Кое-кто, подобно ее товаркам по плаванию, борется с ними. Благочестивые же им повинуются. Редко, но бывают и такие, кто, как она сама, испытав любовь и взаимность, в отсутствие любимого мужчины превращаются в растерянных детей. Без опоры на плечо мужчины, без поддержки семьи или доброжелателей вдова, например, оказывается практически вне закона. Но не так ли и должно быть? Адаму первенство, Еве подчинение, потом — вы что, забыли, что она была первой преступницей?
Баптисты в этом поднаторели, не собьешь. Адам, подобно Джекобу, был добрый малый, но (в отличие от Джекоба) сбит с пути истинного супругой. Баптисты всех научат, как надо правильно себя вести и как благочестиво мыслить. Между прочим, в их понимании каждому народу изначально предписан свой уровень греховности. Индейцы и африканцы, к примеру, могут удостоиться благодати, но в рай не попадут. О, рай баптисты знают досконально, как собственный огород. Загробная жизнь для них не просто Божественна — они ее с волнением жаждут. Для них это не садик под ласковым солнышком, где круглые сутки поют псалмы, а реальная, деятельная, полная приключений жизнь, где всякий выбор удачен и всякое дело доводится до безупречного завершения. Однажды она разговорилась с какой-то теткой, пришедшей в церковь… как бишь она это описывала? А! там будет музыка и праздничные яства, пикники и барахтанье в сене. Веселые шалости и проказы. Мечты там все сбудутся. А над тобой, если ты истинно, благоговейно веруешь, может быть, Боженька сжалится и позволит твоим деткам, хоть и не удостоенным по малолетству правильного крещения, войти в Царствие Свое. Но главное — время. Времени будет сколько угодно! Сколько хочешь сможешь беседовать с другими спасенными, смеяться с ними. Даже на коньках кататься по замерзшим прудам, а на берегу будет потрескивать костер, чтобы отогревать руки. Крутом звенят полозья санок, дети строят снежные крепости, а другие на лужайке катают обручи, потому что погода такая, какую захочешь. Это ж — вдумайся! Просто представь! Ни тебе хворости — никогда! Ни боли. Ни старости, ни другой какой немочи. Ни утраты, ни горя, ни слез. И уж умирать-то точно больше не придется, даже если звезды низведены будут во прах, а луна ввержена во глубины морские и восплывет аки труп.
Все, что нужно, это уверовать и перестать думать. Язык у Ребекки во рту истомился словно зверек в ловушке, иссох в гортани. Она, вроде, и понимала, что мысли путаются, но в то же время они были такими ясными! Ведь вот, теперь и Джекоба нет — ужасно: не с кем даже поговорить. В любом расположении духа, в любом состоянии он всегда был таким, каким и должен быть настоящий супруг.
А теперь, — подумала она, — никого нет. Одни слуги остались. Лучший в мире муж ушел и похоронен женщинами, которых осиротил; дети тоже бродят по небу розовыми облачками. Боюсь за Горемыку: умру — что будет с ней, ведь пропадет же, дурочка, повредившаяся умишком от жизни на корабле, который сделался летучим голландцем. Одна Лина надежна, непоколебима, ей никакие беды нипочем, как будто повидала и пережила все на свете. Хотя бы вот как в тот раз, на втором году здешней жизни, когда Джекоб уехал, а их отрезало не по сезону жестокой пургой, и они с Линой и маленькой Патрицией через два дня начали голодать. Все дороги, все тропы замело. Патриция от холода посинела вся, несмотря на огонь — жалкий, кизячный, еле дышащий в приямке земляного пола. Что ж, Лина оделась в шкуры, взяла корзину и топор и храбро стала пробиваться к реке сквозь сугробы по пояс, сквозь ветер, от которого в голове стынут мысли. Там она наковыряла из-подо льда мерзлых лососей, побросала в корзину и пошла назад — кормить домочадцев. Кошница полная набралась, тяжелая, только подымешь, руки с мороза костенеют. Она взяла и к перевеслу себя за косу веревкой привязала. Так волоком по снегу и перла.
В общем, Лина спасла их. Или то был Господь? Ныне же, в погибельной пропасти, Ребекка задумалась: уж не был ли переплыв в эту страну, вымирание всей ее семьи — не было ли то дорогой к откровению. Или к проклятью? Как поймешь? Вот смерть отворила уста свои, кличет по имени — кому повем, на кого уповать буду? На кузнеца? На Флоренс?
Сколько же еще терпеть-то? Дойдет ли? Не потеряется? Застанет ли? Приведет ли его? Не нападет ли кто, вернется ли она и успеет ли со спасением?
Дремлю, просыпаясь от каждого звука. Потом вижу сон: ко мне сходятся вишневые деревья. И знаю во сне, что сон, ибо листвой пошумливают и плодов полны. Чудно́ мне: что надо им? Посмотреть на меня? Потрогать? Одно вдруг валится, и я просыпаюсь со сдавленным криком. Вокруг все то же. Дерева не обременились вишнями и ближе ко мне не сошлись. Успокаиваюсь. Такой сон все же лучше, чем когда я вижу минья мэй — будто подходит она со своим маломерком ко мне. Обычно она будто сказать что-то хочет. Глаза большие делает. Губами шевелит. Я отворачиваюсь. И глубоко засыпаю.
То не птицы поют, то солнце. Но просыпаюсь. Весь снег сошел. Разумение возвращается с трудом. Вроде, на север теперь идти… или к западу уклоняться? Нет, на север, да попрямее, насколько позволяет густосплетение лесное. В конце концов ежевикой опуталась, уперлась— ни тпру, ни ну. Колючки да терновники по пояс и во все стороны. Долго продираюсь и продираюсь… оказалось правильно, потому что открылась вдруг передо мною луговина, вся солнцем напоенная и пахнущая пожаром. Эта земля еще помнит, как с нее огнем сводили лес. Ну вот, теперь под ногой разнотравье — мягкое, глубокое, нежное как овчина. Наклонилась потрогать и вспомнила Лину, как она любит перебирать мне волосы. Перебирает и смеется, говорит, будто бы они доказывают, что я ягненочек. А ты кто? — спрашиваю. Я лошадь! — смеется она и встряхивает гривой. Иду час, другой по залитому солнцем полю, и такая мучит жажда, хоть помирай. Впереди показалась рощица из берез и яблонь. Там уже сень зеленая, листочки проклюнулись. Везде птички чирикают — разговорчивые! Хочу скорей туда, может, воду найду. Но стоп. Стук копыт. Из-за деревьев всадники показались, ко мне скачут. Все как один мужчины, молодые индейцы. Есть которые моложе меня выглядят. Лошади неседланы, скачут голью. Да ловко так, я даже удивилась, и какая кожа у них — под солнцем чуть не светится, но и побаиваюсь. Подъезжают вплотную. Окружают. Улыбаются. Я вся дрожу. На ногах у них мягкие мокасины, а лошади без подков, и гривы что у коней, что у юношей, длинны и свободны, как у Лины. Говорят слова, которых я не понимаю, смеются. Один на свой рот пальцем показывает, да еще и тычет им туда. Туда, сюда. Остальные опять смеются. И он тоже. Потом он задирает голову, широко распахивает рот и большим пальцем туда показывает. Я от такой напасти в ужасе падаю на колени. Он спешивается, подходит ближе. Я даже запах чую — у него волосы благовонием каким-то смазаны. Глаза раскосые, а не большие и круглые, как у Лины. С улыбкой он снимает мех, свисавший с шеи. Протягивает мне, но я так дрожу, что руки не держат. Он пьет из него и снова предлагает мне. Я пить хочу— умираю, а не могу двинуться. Только и сумела, что шире рот отворить. Он подступает вплотную и льет воду. Я глотаю. Кто-то из его приятелей говорит: бя-а, бя-а, как козленок, и все смеются, хлопая себя по ляжкам. Тот, что поил меня, закрывает мех и, посмотрев, как я вытираю подбородок, вешает обратно на плечо. Затем лезет в сумку, висящую у него на поясе, вытаскивает оттуда какую-то бурую полоску, подает мне и ртом еще эдак делает, словно жует. Полоска с виду кожаная, но я беру. Он тут же подбегает к коню и махом вскакивает. Поди ж ты! Нет, ты можешь вообразить? Разбегается по траве, взлетает, и он верхом. Я мигнуть не успела, а их и нет уже. Только что тут были, и нет их. Одни яблони, на которых со всех сил листочки пробиваются, да отзвук мальчишечьего смеха.