Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кладу бурую полоску на язык — а что, и впрямь. Это действительно кожа. Но соленая и сочная; девчонке твоей от нее гораздо полегчало.
Опять нацеливаюсь через лес на север по следам, оставленным конями тех индейцев. Потеплело и становится все теплей. Но земля влажная от прохладной росы. Я все забыть пытаюсь, как мы на такой же мокрости лежали, стараюсь думать о светляках в высокой сухой траве. Было так многозвездно, светло, прямо что днем. А ты ладонью все мне рот зажимал, чтобы никто не подслушал мое удовольствие, да и кур не растревожить со сна. Ш-ш-ш! Тише! Вроде ото всех сокрылись, но Лина проведала. Берегись, говорит. Мы тогда ели, лежа в гамаках. Я только что от тебя вернулась, до боли нагрешив, и уже опять желаю. Я спросила ее, что она хочет этим сказать. Она говорит: из нас тут только одна дура, мол, и это не она, так что берегись. А меня уже столь сильно в сон клонит, что не ответить, да и не хочу. Предпочитаю думать про то место у тебя под горлом, где шея с косточками сопрягается — маленькая такая ямка, только кончик языка и поместится, не больше перепелиного яичка. Соскальзываю в сон, совсем тону и тут слышу, она говорит: ром? — что ж, ром, да… я говорила себе, его ром попутал. По первости это спьяну вышло, потому что человек такой учености да с таким положением в городе никогда бы так не уронил себя на трезвую голову. Я поняла его тогда, — продолжала бормотать Лина, — я поняла и повиновалась: это надо было сохранять в тайне, но с тех пор, едва он в дом, я глаза в землю. Смотрела только, нет ли соломинки во рту, а еще он, бывало, палочку в петлю ворот вставлял — знак, чтобы ночью встретиться. Тут Лина примолкла, а с меня и сон соскочил. Я села, свесила ноги. Гамак закачался, веревки скрипнули. Что-то в ее голосе было такое — меня как под ребро ткнули. Что-то древнее. Язвящее. Глянула на нее. Звезды на небе яркие, луна блестит, света довольно, чтобы видеть ее лицо, но не его выражение. Коса у нее расплелась, пряди свесились, сквозь переплет гамака торчат. Она говорила о том, что вот-де, без роду она, без племени и вся под властью европейцев. Ведь во второй раз ром ни при чем был, да и потом тоже, но тут он начал длань прилагать во гневе, если она лампадное масло ему на штаны прольет или он червячка какого малого обнаружит в вареве. Потом настал день, когда кулак в ход пошел, а потом и хлыст. Тогда гишпанская деньга пропала — дырка в кармане фартука завелась, деньга провалилась туда и исчезла, только ее и видели. Он этого простить не смог. Тебе уже четырнадцать, должна соображать, — говорил он. Вот я теперь, — бормочет Лина, — и соображаю. И тут Лина рассказала мне, каково это — идти по улицам, утирая ладонью кровь из носа, и спотыкаться, падать, потому что глаза не открываются, а люди смотрят — думают, девка пьяная: ну, многие ведь из индейцев этим грешат; а что думают, то ей и говорят. Хозяева пресвитериане видели, что у нее с лицом, видели кровь на одежде, но ничего не говорили. Сходили к печатнику и выставили на продажу. В дом больше не впускали, и она неделями спала где придется, а еду ей оставляли на крыльце в миске. Как собачице, — усмехнулась Лина. — Как собачице. Потом появился Хозяин, купил, но прежде чем перейти к нему, она открутила головы двум петухам и положила по одной в каждый сапог любовнику. Теперь каждый шаг будет приближать его к гибели.
Ты слушай, слушай меня, — продолжала Лина. — Мне было столько же, сколько тебе, и только плоть одна во мне и говорила. Мужчины же двуличны по природе. Клюв может ласкать, но он и долбит. Вот ты скажи мне, что будет, когда его работа у нас завершится? Вот интересно, заберет он тебя с собой или нет.
А я и вопросом таким не задавалась. Ни тогда, ни вообще. Я знаю: ты не можешь ни украсть меня, ни в жены взять. Закон и то, и другое воспрещает. Еще я знаю, что ты ушел, и я завяла, а ожила, когда Хозяйка меня к тебе послала. Ведь я не убегаю, не потиху иду, я послана!
Все эти думы помогают мне идти. Идти без сна и отдыха, не позволяя себе прилечь. Однако устала ужасно, и опять жажда мучит.
Шла-шла, смотрю, коровы между деревьев пасутся. Коли коровы в лесу, где-то поблизости ферма или деревня. Ни Хозяин, ни Хозяйка не позволили бы своей скотине таким вот манером вольно разгуливать — не так уж много ее у нас. Выпас они обнесли загородкой: им навоз нужен, а не ссоры с соседями. Хозяйка говорит, что Хозяин сказывал, в наших местах выпасные угодья скоро вконец истощатся, и надо в другое дело вкладываться, потому что фермерства недостаточно. Одни черные слепни того и гляди скот загубят, когда волкам не успеть. Ферма живет и умирает по прихоти насекомых, а нет, так погода добьет.
Вижу тропу, пошла по ней. Дорожка ведет к узкому мостику у мельничного колеса в потоке. Скрип колеса и шум воды обрамляют тишину. Куры уже дремлют, собаки еще не спущены. Сбегаю с берегового откоса, жадно хлебаю прямо из ручья. Вода на вкус — свечной воск и ладан. Выплевываю налезшую в рот труху. Укрыться бы где. Солнце садится. Вижу два домика. Оба с окнами, но света изнутри не проглядывает. Еще какие-то строения, по виду сараи, откуда свет может исходить лишь через открытые двери. Но они закрыты. Дымом не пахнет. В чем дело? Должно быть, все куда-то ушли. Тут замечаю на холме за деревней колоколенку — вот оно что: народ на всенощной. Решаю постучаться в дом, который побольше — там наверняка хотя бы прислуга имеется. По пути к нему, оглядевшись, замечаю чуть дальше свет. Одно окно в деревне светится, решаюсь идти туда. На каменистой тропе при каждом шаге спотыкаюсь, ступню царапает сургуч. Начинается дождик. Слабенький. Его капли должны бы вобрать в себя сладкий запах клена, о ветви которого бьются, — но нет, пахнут горелым пером, будто птицу палили.
Стучу, почти сразу дверь отворяет женщина. Ростом много выше и Хозяйки, и Лины, на меня смотрит. Глаза зеленые. Белый чепец, коричневое платье. Из-под чепца рыжие пряди. Смотрит испуганно, ладонь выставила, будто я могу силком ворваться. От себя ли ты, — спрашивает, — или кто стоит за тобой? Я говорю, что́ вы… Одна я. Никого за мной нету. Ищу на ночь укрыться. Она заглядывает мне через плечо налево, направо и еще раз спрашивает, неужто ни защиты у меня нет, ни спутников. Я говорю, нет, мэм. Сузив глаза, она спрашивает, откуда я такая — этого ли мира порождение или, может, иного? Лицо каменное. Я говорю: этого, этого, мэм, никакого другого не ведаю. Христианка или язычница? Да никакая я не язычница, — отвечаю, — хотя отец мой, возможно. И где же он обретается? — спрашивает она. Дождь между тем припустил. Да и от голода меня шатает. Я говорю: я знать его не знаю, а мама у меня померла. Ее лицо становится мягче, и она кивает: а, сирота, стало быть… ну, заходи.
Она сообщает мне свое имя — Вдова Илинг, но как меня зовут, не спрашивает. Ты уж меня извини, — говорит она, — но тут у нас всякое бывает. Что всякое? — спрашиваю. Зло многолико, — говорит, — но тебе это ни к чему.
Стараюсь есть помедленней, но не выходит. Размачиваю черствый хлеб в чудной горячей перловке и не могу оторваться, поднимаю голову, только когда она подкладывает мне добавки, благодарю. Рядом с тарелкой кладет горсть изюму. Комната, где она кормит меня, довольно велика, в ней очаг, стол, табуреты и две лежанки — на сундуке и на лавке. В другие помещения дома ведут две закрытые двери и в глубине ниша вроде чуланчика, уставленная горшками и кувшинами. Более-менее насытившись, замечаю, что на устланном соломой сундуке лежит девушка, у нее под головой свернутое одеяло. Один ее глаз косит в сторону, другой смотрит прямо на меня, да пристально так; взгляд волчицы. Оба глаза угольно-черные, совсем не такие, как у Вдовы. Подумав, я решила, что лучше мне речей не заводить, поэтому продолжала наворачивать, ожидая, пока что-нибудь скажут Вдова или девушка. В ногах ее кровати корзина. В ней козленок — тоже, видать, такой хворый, что ни головы не поднимет, ни звука не издаст. Когда я все до последней изюминки доела, Вдова спрашивает: и что же ты одна-то ходишь? Ищешь чего? Я говорю, меня по делу хозяйка послала. Она поморщилась. Говорит: это какое же дело должно быть важное, чтобы ради него заставить девку жизнью рисковать! Моя хозяйка умирает, — пояснила я. — А я, может, спасение принесу. Она нахмурилась, уставилась в огонь. Потом говорит: от первой-то смерти вряд ли. Разве что от второй.[6]