Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она уехала. Продолжилась старая жизнь, ставшая после ее отъезда до невозможности обычной. Словно взяли и весь воздух разом выпустили. И он теперь ждет каждой ее записки в надежде сделать новый вдох.
Зачем это она уехала отсюда? Или бы вовсе не приезжала, а если приехала, то не уезжала бы никогда. Что теперь осталось ему? Любовь, которой нет? Ценсорская должность, которая у ближайших литературных коллег вызывает чувство неловкости за то, что он решается взваливать на себя ограничитсльство чужих талантов и страстей. Но это ли не ограничение страстей собственных?
Нет дела. Нет жизни. Нет любви. Никто даже не думает, что-де он способен быть в любви. Одна добрая особа, порицая ее, Елизавету Васильевну, Лизу, за поездку в деревню с другом ее детства, заметила: «Зачем это она едет с мужчиной?» И на его оправдание, что в Петербурге Елизавета Васильевна ездила иногда и с ним, Гончаровым, развела руками: «По городу, две версты, и не с двадцатилетним мальчишкой, а с вами». Не комплимент — оскорбление. Будто в его лета он уже не мужчина!
Писать. Только писать! Заканчивать Обломова. И тогда они поймут! Она ведь обещалась приехать, когда роман будет кончен, выслушать его.
Она не успела еще миновать Тверь, а он уже посылал ей вслед тот, созревший в голове, нет, в душе, план главы романа — «не того, который должен быть готов через полтора года во имя ее, а того, который начался в душе героя и Бог весть когда кончится».
«Ужели Вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только или забвение им героини, или ее горячее участие», — писал он вслед посланному ей плану главы. Писал отдельно от плана. Писал день и ночь. Писал, рвал, прятал, посылал одно из десяти писем.
Во что превратилась вся жизнь с 18 октября? В ожидание писем от нее и в отправление писем к ней. Он не мог бы выжить эти четыре месяца, запрети ему кто-то жестокий писать. И вот теперь этим жестоким должен стать он сам. Одиннадцать писем вдогонку ускользнувшей любви. Она ответила двумя. Без малого пятимесячное изредка и неохотно прерываемое молчание — не лучший ли ответ? Faut il encore mettre les points sur les i?[9]
«Loin des yeux. Loin du coeur»[10].
Что остается ему? Жить. Ходить. Есть. Спать. Существовать. А может, и жениться?! Находятся иные, даже друзья, которые искренне-наивно предлагают ему сие занятье.
Верный его друг Евгения Петровна Майкова в воскресенье подсела и очень серьезно начала говорить, что зачем-де он таскается по белу свету как отчужденный от людей, будто Каин какой. Что наступают лета покоя, когда человеку так нужна дружба, что вот приехала какая-то милая, добрая девушка девятнадцати лет, с тремястами душ и хорошеньким носом, что им хочется, чтоб он женился…
Он посмотрел тогда на Евгению Петровну как на несмышленого ребенка.
«Зачем это вы мне говорите?»
«Для вашего счастья: мы видим, как вам скучно на свете, а это племянница Языковой… женитесь, пожалуйста…»
«Я бы с большим удовольствием сделал это для вас. Но вы знаете, что я никогда не думал о женитьбе, а теперь… когда передо мной недавно был идеал женщины, когда этот идол владеет мной так сильно, я в слепоте… и никогда не женюсь…»
«Ну так женитесь на идоле!»
«Вы же лучше других имеете понятие que je ne suis pas mariable»[11].
«Вот уж верно, ни Богу свеча, ни черту кочерга!»
Tout vas pour le mieux.[12]Будет искать спокойствия — отныне это его идеал. Нет… Je ne sais qu’aimer.[13]Напишет. Он еще раз напишет ей. Расскажет о нынешнем портрете у Левицкого, она ж сама спрашивала про его портрет. И будет ждать. Единственное, что остается, — ждать. И писать. Сочинить хотя бы своему герою счастливую любовь. Но… Невозможно. Не он сочиняет роман, а роман сочиняет его.
Эх, это вечное российское «не было бы счастья…» Не явись ему Лиза, он бы не знал, что должно статься с Обломовым. Теперь знает. Он встретит женщину. Свою женщину. И сам ее отдаст.
* * *
Засыпая, Александринька закрывает глаза. И видит отчего-то сплошь ботинки — лакированные штиблеты под дубовым столом. Да еще таинственный ящик их соседа. Сергей Львович, отыскав ее за портьерой, усадил в то же кресло, где прежде сидели писатели, приказал молчать, не шевелиться и не моргать. И снял портрет и с нее.
— Чуть выше голову, маленькая леди. Всегда — выше голову! А маменька на то и маменька, что надобно ее любить и прощать. Она сама еще не наигравшаяся вдоволь девочка, ваша маменька.
Перед сном они снова задрались с Ванюшкой, но маменька не заругала. Смотрела куда-то мимо них, в пустоту.
— Маменька, неужто и Степушка вырастет и станет таким, как этот… как граф Лев Николаевич? — Александринька решилась выговорить то, что мучило ее весь день.
Матушка улыбнулась так грустно.
— Не станет. Таких, как этот граф, полдюжины человек на всю Россию. И почти всех их ты сегодня видела.
Отчаяние похоже на маленькую птицу. Не уследишь, и она уже разрослась до размеров собственной тени и с каждым взмахом крыла становится все больше. Пожалуй, единственное, чему я научилась после отъезда Никиты, так это загонять эту птичку внутрь, не позволяя ей махнуть крыльями. Оставалось только терпеть, когда она, стреноженная, клюет все твое существо изнутри.
Тогда все рухнуло как-то сразу. Страна, рубль, работа, муж. Я случайно узнала, что в раннюю пору нашего романа, когда под поцелуи и осторожные движения рук мы приближались к заветному порогу, попутно терпеливо (или нетерпеливо) дожидаясь, когда же мне все-таки стукнет восемнадцать и можно будет идти в загс, будущий муж, проводив меня до дома, шел к своим дипломницам. Одна даже родила ему дочь.
Джою было почти семь, когда я узнала о Наташке — она училась в той же школе, куда собирались отдать Димку. Я не стала устраивать скандал — хоть на это ума хватило, но что-то внутри меня обломилось и стало сохнуть. Этим «что-то» была вера в абсолютность — абсолютность любви, абсолютность счастья или отчаяния. Даже на полноту отчаяния сил не было.
Год жили будто по привычке. Потом Никите предложили работу в Америке. Он звал ехать сразу всем вместе, я отнекивалась — зачем срывать с места ребенка и тащить через океан, не зная, как повернется. Сама я в начале 89-го только-только получила работу в агентстве, меня стали публиковать в «Комсомолке» и в «Огоньке». Да и стрингерство на западников, у которых в пору развала Советского Союза был необычайный интерес ко всему, что у нас тут творилось, стало приносить первые, пусть не огромные, но собственные деньги.