Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очертания бараков как бы отодвинули на второй план сами бараки; нельзя было сказать, что ты видишь некие строения, человеческое жилье. Бараки стояли, как фанерные ящики для посылок, куда складывают людей, неестественно вытянутые, длинные — такое соотношение длины и ширины бывает только у гроба.
И вот эти очертания — они ощущались как длящийся вопль, вопль формы, которую нежданно настиг ужас от самой себя.
В том лагере я узнал черты многих других мест, присутствовавшие в них непроявленно, а здесь обнаружившие себя в откровенности абсолюта. Это были не буквальные, физические черты — скорее черты того эмоционального ощущения, которое производит на нас то или иное место; черты его чувственного и ментального портрета.
В коровниках колхозных ферм, в «хрущевках» городских окраин, в складах у железнодорожных станций, в сельских одноэтажных домах и в домах рабочих поселков, в сараях, в провинциальных гостиницах, в конторах лесосплава, в армейских общежитиях, в районных больницах, во множестве других зданий, разбросанных по стране, я чувством узнал эти лагерные бараки. Они скрывались как бы внутри зданий, рядились в их убогие архитектурные одежды — и все же проступали общими очертаниями, углами, а главное — ощущением смертной, без переносного значения, тоски.
Однажды я был в гостях у шахтера; из окон его квартиры открывался вид на терриконы угольных шахт — огромные конусы пустой породы. Терриконы пылили, дымили, и я внутренне замер: человек живет с видом на тщету своего труда — вот пустая порода, ее пыль разносит ветер, разносит далеко, даже памятник шахтеру в центре города стоит с черной присыпкой на лице; живет — но этим видом его разъедает, как кислотой, хотя бы он об этом и не думал. Отсюда и тоска, смертная тоска — тоска человека, оказавшегося лишь материалом или инструментом великого строительства.
Вот это же ощущение — только умноженное во много раз — я испытал там, в горах; и не только умноженное, но перешедшее в качественно иную степень; лагерные бараки, отвалы штолен на склоне хребта — все это выражало некий большой замысел, было частью гигантского плана, но применительно к личной судьбе служило средством обессмыслить ее.
Рабский труд, которым жило это место, был анахронизмом для двадцатого века; анахронизм же всегда «выпадает» из своего времени, не участвует в нем, как бы ни была деятельна имитация участия, а только продолжает сам себя.
Но кроме временного разрыва был и разрыв пространственный. Я понял, зачем было ссылать людей в тайгу, в тундру: их вычеркивали из общего бытия людей, высылали из истории, и смерть их случалась не в истории, а в географии.
Все там было устроено так, чтобы место, где жили и умирали люди, не вобрало в себя ничего из их жизней, чтобы не возникло пусть слабое, но притяжение этого места. Можно упрекнуть меня в отстраненности взгляда — но там нечему было сопереживать, не с чем сцепиться чувству — и в этом была непоправимая беда.
Только дерево и камень вокруг, серый, поросший лишайником, раскисшим от дождя, сланец — и серые доски и бревна. Этот серый цвет дерева — с тем отливом ворсяной седины, который бывает у дорогого шинельного сукна, уже был знаком мне; дерево усыхает, словно мышцы старика, отчетливо проступают его волокна, а сверху ложится эта патина серости: неброский лоск смерти. Такие доски я видел в заброшенных деревнях, и вот теперь здесь, в горах Севера. Они были похожи — в этом нет святотатства — на древесные мощи: даже если бы ударил мороз, я бы не стал разжигать из них костер.
Я шел от барака к бараку: их строили наспех, скупо, а вместо гвоздей использовали деревянные клинья; дерево и камень, никакого железа, никакой охры от ржавчины. Место умирало неестестенно чистоплотно, стремясь целиком исчезнуть в природе. И лишь в одном бревне я нашел гвоздь, кованый, четырехгранный, с оплывшей от многих ударов шляпкой. Гвоздь давал надежду, что место не пропадет до конца, останется след, останется память; гвоздь показывал, что эти бараки — не морок, не призрачное поселение ветра и тумана, что здесь были люди.
Я вспомнил все гвозди, которые когда-то вбил: как приставляешь острие гвоздя к доске, как бьешь в пятую часть силы, чтобы оно впилось в древесину как потом, когда гвоздь уже идет точно, стучишь молотком, радуясь этой точности — и последним ударом вгоняешь шляпку заподлицо с доской, словно ставишь точку, соединяешь то, чему должно держаться вместе, быть соединенным.
Гвоздь; он легко вышел из трухлявого бревна и лег в ладонь. Сама его форма — форма точки, у которой есть глубокий корень, которую не вырвать с того места, куда она поставлена по смыслу сказанного, — о чем-то просила меня. И, глядя на гвоздь, на бревна, на доски, я вдруг понял то, чего не понимал прежде: как могут соединяться вера, зиждущаяся на себе самой, и то, что мне казалось разновидностью требующего предметных доказательств суеверия: благоговейно хранить гвоздь с Креста Спасителя или щепку от этого Креста. Я увидел, что речь не о доказательствах, не о буквальном, музейном сохранении вещи — на те, кажущиеся нам неодушевленными, предметы, которые были орудием или просто свидетелями страданий, мук, ложится грозный отсвет; они получают как бы второе бытие, некое подобие голоса, прорываются сквозь собственное косноязычие — сама душа события, квинтэссенция его провиденциального значения поселяется в вещи и говорит с нами.
Вот так, стоя с гвоздем в руке, я почувствовал, что мне слабо отзывается место, где я нахожусь. Среди камня иногда попадались малые островки почвы, настолько тонкой, что даже мох не мог в ней укорениться. И вдруг я словно сделал шаг в сторону из себя самого и увидел местность смещенным, вне меня лежащим зрением — я увидел, что эти горстки земли, которых избегали растения, — это человеческий прах; точнее, то, во что прах превратился; то, что было прахом, а стало землей.
Я увидел, что то, что случилось здесь, случилось окончательно; смерть не одномоментна, она длится как бы после себя самой: умирает человек, уходят те, в чьей памяти он был жив; вымываются, исчезают рассеянные, как частицы руды в породе, следы его существования. Эта выжидающая работа смерти, больше знающей о сроках, отпущенных людям и вещам, в обозримом времени редко успевает закончиться: люди могут уже ничего не помнить, но смерть требовательнее к чистоте и полноте забвения.
В том месте она довела свою работу до конца — и даже сама выветрилась.
Мысленное или чувственное обращение к умершим возможно тогда, когда что-то может ответить эхом; когда бытие сохранило слепок присутствия, символически изображаемый в посмертной маске. А если смерть разбила и «посмертную маску», то никто и ничто уже не отзовется.
Именно это ощущение было там, среди камней; ощущение утраты, которую не превозмочь ни чувством, ни мыслью. Земля была слишком чиста и в тонкости своего слоя открыта взгляду, чтобы можно было попытаться протянуть связь между ней и людьми, умершими здесь. И только гвоздь, — словно он один остался от целого дома, — гвоздь был в моей руке; обладающий всей осмысленностью формы, но представляющий собой единицу, единственное число предмета, а потому и значимый, и бесполезный одновременно.