Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Туман развеивался; ветер разгонял его. Я поднимался к штольням по тропке среди камней, повторял тот путь, которым шли вверх заключенные. В этом не было попытки ощутить себя на их месте; иногда важно просто повторить чей-то путь, пройти след в след; здесь, на узкой тропе, уводящей круто вверх, туда, где над пустотой висели концы ржавых рельс, с которых сбрасывали в отвал породу, рельс, зовущих кинуться вниз, — здесь через меня, такого, каким я был, что-то совершалось, чему должно было совершиться в этом месте.
Отвалы штолен внезапно осветило солнце; битые кристаллики горного хрусталя, наполнявшие осыпи, брызнули в ответ льдяными, обманчиво освежающими взгляд бликами. И так странен был вид горы, так красиво чистое, без цветовых примесей, сияние, что я остановился: этот идеальный, ясный свет воплощал в себе неодушевленную жизнь природы, действие ее законов, в своем выверенном великолепии отрицающих все человеческое. В отвалах штолен была порода, вобравшая в себя смертные усилия людей, удары киркой, кровь и тепло израненных камнем рук, — и теперь эта порода хладно искрилась под солнцем; красота ее не ослабла, не потускнела и потому казалась опасной, цепенящей, как свечение тонкого весеннего льда, под которым — мертвая, лишенная воздуха зимняя вода, полная тленом рыбьего мора.
Чтобы перебить, сбросить впечатление, я обернулся. Солнце наполнило светом озеро у подножия хребта; выпуклый, будто капля на стекле, его абрис ударил в зрачки. Недобрая шутка природы — шутка, ждавшая своего часа несколько миллионов лет: у озера были очертания профиля Ленина, впечатанного в подкорку каждому из нас орденами, значками, марками, статуями, картинами, рисунками в книжках.
Озеро в густой, почти кондитерской позолоте солнечного света казалось чудовищным памятником, чудовищным потому, что природные формы легко и согласно приняли черты формы рукотворной, и в этом принятии — без принуждения — вдруг ясно проявилось безмысленное, беспамятное существование природы, которую мы слишком привыкли очеловечивать.
И видя это предательство материи, — предательство по отношению к тем, кто каждый день поднимался к штольням из бараков, глядя на профиль умершего вождя, чьим именем их принуждали к труду, — я отрекся от чувства близости с этими горами, от той канвы воображения, которая придавала им некую антропоморфность. Во мне возникло другое, старшее чувство: возможная человечность природы — лишь насмешка, демоническая ухмылка; человеку в природе не на кого положиться, кроме как на самого себя.
Вскоре — экспедиция продолжала работы в окрестностях брошенного лагеря — я отправился в одиночный маршрут. Через два дня пути на горы сели обложные облака, шел дождь, ветер гнал капли параллельно земле; даже мне, в добротной непромокаемой одежде, было знобко. Непогода пришла надолго, горная тундра промокла, все, что годилось в костер, — трухлявые бревна, ягель и прутья полярной березки, — отсырело; с запада шел тяжелый фронт, и было понятно, что к ночи дождь сменится снегом, северной летней пургой, обледенеют камни на перевалах.
Я думал уже повернуть обратно, но заметил навес из досок и толя над старой закопушкой, одной из ям, которыми были изрыты горные склоны на несколько километров вокруг лагеря, — заключенные вскрывали землю и каменную дресву, чтобы добраться до коренных пород и взять пробы. Навес соорудили совсем недавно, иначе ветер и снег развалили бы его; кто-то прятался от непогоды, не имея палатки.
Под навесом лежал беглый зэк; бушлат, татуировки, облик — все выдавало его; от кирзовых сапог, перевязанных проводом, отлетели подметки, ноги были в кровь разодраны о камни; идти без обуви он уже не мог, рвал бушлат и обматывал им ноги, но ткань с ватной набивкой тут же расползалась от дождевой влаги; он видел над краем ямы снежные тучи и, наверное, знал, что ночью умрет.
Я понимал, что он сделал бы со мной, если бы застал спящим в палатке; беглец был очень худ, лицо его густо поросло волосами, в них застряли нити мха, листья, щепки, грязь; месяц или больше он скитался по тайге, рискнув, видно, бежать не в сторону железной дороги, а через горы совсем в другой край, где его не станут искать. В яме ворочался, согнувшись, стиснув трехгранную, из напильника, заточку, уже не человек и даже не человекообразное; леший, лесной дух, вылезший из-под земли. Месяц знавшийся только с деревьями, он не был похож даже на животное; словно бы под землей, удушая друг друга, переплелись корни разных деревьев, деревья погибли, а узел корней — не расплести — остался жить жизнью нежити, разросся, выпихнул себя на поверхность, перекатывался, таился по оврагам, по кочкарникам, под выворотнями упавших деревьев; убил человека, вполз в его одежду, втиснул древесные культи в сапоги, но человеком не стал, а только узнал, как ломаются кости и лопаются мышцы в захвате кожистых, морщинистых рук-корневищ; если бы у меня было ружье, я бы застрелил его и завалил камнями — от страха, от ощущения, что передо мной действительно подземный выкормыш, убивший беглого заключенного.
Но ружья не было; я спустился в яму. Беглец оттолкнул от себя заточку; он был слишком слаб, чтобы сейчас убить меня с пользой для себя. Я мог просто уйти, словно и не видел навеса, и беглец замерз бы там; кто знает, за что получил он свой срок, как бежал, были ли у него товарищи по бегству и где они; чем он питался — грибами или человечиной; я спустился, разжег газовую горелку и стал варить бульон из кубиков. Я понимал, что спасаю наверняка убийцу, может быть — насильника, грабителя, людоеда; слишком долго он ходил по тайге, чтобы унести в карманах бушлата продукты на такой срок, слишком дико смотрел — будто видел меня освежеванным, со вспоротым животом. Я должен был уйти, вернуться в лагерь, вызвать по рации милицейский вертолет, но не мог этого сделать; я пытался представить себе тех, кто пострадал от него, кто, может, был бы готов его убить, отомстить, — но все это не имело прямого отношения к яме, к ледяному дождю, к надвигающемуся снежному фронту. Можно было бы предположить, что смерть, ждущая беглеца, — справедливое возмездие, и скорее всего он действительно его заслужил; но и мысль о возмездии была какой-то идущей от ума, ищущего, как бы чистым выскочить из этой ямы, ни во что не вмешаться, ничего на себя не принять. «Это возмездие, оно справедливо, уходи, и пусть оно совершится», — говорил я себе, но продолжал варить бульон. Оказалось, что бывают такие ситуации, из которых ты не выйдешь нравственно чистым, и дело не в выборе из ряда зол, а в том, чтобы — если ты уже спустился в яму — не делать вид, что ты наверху.
Беглец выпил бульон через край котелка; жесть должна была обжигать пальцы, но не обжигала: они задубели, покрылись ороговевшей кожей. Нам не о чем было говорить; он знал, о чем я спрошу, я знал, как он солжет.
Я оставил беглецу горные ботинки, котелок, еду, спички, две пачки сигарет, свою запасную одежду и аптечку. Я знал, что он, если выживет, будет глумиться над удивительным дураком, который ему повстречался, и жалеть, что не встретил меня раньше, когда был бы в силах обобрать и убить, чтобы я его не выдал. Вызвать вертолет с милицией — эту мысль я прокручивал чаще других, порой мне казалось, что где-то за дождем рокочет винт, что по случайности идет борт, что он сядет, что другие решат за меня, втащат беглеца в «Миль». Но самому пойти за перевал и сказать радисту «вызывай вертушку» — здесь, в окрестностях бывшего лагеря, все приобретало другую цену; здесь эхо слишком охотно откликнулось бы лаю овчарок, выстрелам, если бы беглец попытался скрыться; здесь в принципе нельзя было взывать к власти, к государству, к его суду и справедливости; у этого места была своя история, и она очень строго определяла, что здесь можно, а что — нет.