Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1913-й, 1914-й... Да, весна 1914-го. Вначале зацветает терн, потом боярышник, потом в цвету каштаны. Воскресная прогулка, ветер качает высокую траву и гонит волнами, будто густую массу женских волос. Бесконечный июньский вечер, тропинка под каштанами, гулкое уханье совы, прижавшееся ко мне тело Элси. Июнь в том году стоял жаркий. Как мы потели в магазине, как густо там пахло сыром и молотым кофе! А потом вечерняя свежесть улицы, пряный аромат левкоев, табачные дымки в проулках позади дворов, мягкая пыль под ногами, над головой вьются козодои, хищно преследуя майских жуков.
Господи! Почему презирают сантименты насчет «до войны»? Я вот очень сентиментален насчет этого. А вы, если помните, разве нет? Всегда, оглянувшись назад, первым делом вспоминаешь какие-то приятные моменты, даже из военных лет. Но тогда, «до войны», у людей впрямь имелось кое-что, чего теперь ни грамма нет.
Что? Да просто о будущем не думалось как о неотвратимо нависшем кошмаре. Не то чтобы жизнь была легче. Фактически она была трудней. Люди и вкалывали больше, и жили менее комфортно, под старость совсем худо. Фермерский рабочий, весь век ишачивший от зари до зари за четырнадцать шиллингов в неделю, заканчивал полным инвалидом с официальной пенсией по старости в пять еженедельных шиллингов плюс, может быть, еще полкроны от прихода. Так называемая благопристойная бедность подчас оказывалась даже хуже. Когда низенький, неприметный Уотсон, тихо торговавший тканями в лавочке на дальнем углу Главной улицы, после долгой борьбы за выживание «потерпел крах» («не выкарабкался»), его капитал по описи составил два фунта девять шиллингов шесть пенсов, и он буквально в те же дни скончался от «желудочных резей», а проще говоря, полагал врач, — от голода. Однако горемыка до конца цеплялся за свой респектабельный сюртук. Помощник часовщика Кримп, искуснейший мастер, трудяга, корпевший с юных лет на протяжении полувека, нажил себе катаракту и вынужден был пойти в работный дом. Внуки, провожая старика, рыдали на улице в голос. Жена, нанимаясь поденной уборщицей, билась, чтобы послать ему хоть шиллинг на карманные расходы. Случалась, конечно, всякая жуть: прогорали мелкие коммерсанты, до абсолютной нищеты иногда разорялись солидные ремесленники или уличные торговцы, кого-то настигала мучительная смерть от рака или цирроза печени, пьяницы каждый понедельник давали женам клятву завязать и каждую субботу вновь напивались вдрызг, девушки калечили себе судьбы внебрачными младенцами. В домах не было никаких ванных комнат, в умывальных тазах зимним утром намерзал лед, глухие улочки в жару нестерпимо воняли, кладбище располагалось посреди города ежедневным напоминанием о твоем конце. Так что же все-таки имелось у людей? Ощущение надежности даже в ненадежных обстоятельствах. Точнее — ощущение прочности. Все знали, что придется умирать, а кое-кто, должно быть, понимал и то, что лично у него впереди крах, но никто не догадывался, что весь порядок вещей может измениться. С тобой могло произойти многое, но определенным, известным тебе образом. Не думаю, что тут большую роль играла еще достаточно распространенная «приверженность религии».
Конечно, почти все, во всяком случае в провинции, ходили в церковь (мы с Элси тоже считали это обязательным, даже когда жили в том самом грехе, о котором говорил священник), и, спроси тогда у людей, верят ли они в загробную жизнь, большинство сразу бы ответили, что верят. Хотя мне как-то не встречалось никого, кто убедил бы меня насчет безусловной личной веры в свое потустороннее существование. По-моему, тут чаще нечто сродни детской вере в Деда Мороза. Но когда жизнь отлажена, когда она устойчива, как слон на его капитальных четырех опорах, штуки вроде загробной жизни особого значения не имеют. Гораздо легче умирать, зная, что все, чем ты так дорожил, будет жить дальше. А ты прожил свой срок, устал, пришла пора тебе уйти — вот как это виделось людям. Персонально конец, но жизнь, не прерываясь, бежит по тем же рельсам: что было при тебе добром и злом, этим добром и этим злом останется. Земля у людей не шаталась под ногами.
Отец разорялся, не сознавая ситуации: просто времена плоховаты, продажи сокращаются, и все трудней оплачивать счета. Слава-те Господи, он не узнал, что прогорел дотла, не узнал своего постыдного банкротства, так как скоропостижно умер (грипп, перешедший в пневмонию) в начале 1915-го. Умер в твердом убеждении, что честность, усердие и бережливость к худому не приведут. Тогда многие разоренные торговцы сохраняли это убеждение не только на смертном одре, но и в работном доме. Даже шорник Лавгроу, глядя на вереницы автомобилей и автофургонов, не понимал, что устарел как ископаемый носорог. Мать тоже — тоже не дожила, не узнала, что жизнь, в которой она выросла: была дочерью скромного, но достойного богобоязненного коммерсанта, а потом женой скромного, но достойного богобоязненного коммерсанта, — эта жизнь вместе с царствованием славной королевы Вики канула навсегда. Трудные времена, плохие для торговли, отец волнуется, разные разности теперь «похуже», но действуешь-то как обычно. Старый английский уклад никому не изменить. И впредь из века в век достойные богобоязненные женщины будут готовить йоркширский пудинг, запекать на огромной плите яблоки в тесте, носить шерстяное нижнее белье, спать на перинах, в июле варить сливовый джем, в октябре заготавливать соленья, часок в день почитывать «Друга и помощника» под жужжание мух, в своем уютном мирке распаренного чая, уставших ног и счастливых концовок. Конечно, к старости отец с матерью были уже не те: кое-что их смущало, сбивало, порой удручало. Но им хотя бы не пришлось увидеть, как все святые для них вещи оказались кучей старого хлама. Их жизнь пришлась на край эпохи, когда все рушилось, летя в страшный водоворот, а они думали — их мир навеки. Упрекать их не в чем. Так они чувствовали.
Июль подходил к концу, и даже Нижний Бинфилд уловил приближение каких-то больших событий. Возникла смутная, но сильная тревога, невероятно разрослись редакционные статьи в газетах, с которыми отец буквально несся из магазина в кухню — прочесть матери. И вдруг всюду плакаты:
ГЕРМАНСКИЙ УЛЬТИМАТУМ.
ВО ФРАНЦИИ МОБИЛИЗАЦИЯ
Несколько дней (четыре вроде бы? Я всегда забываю числа, даты) царило ощущение какой-то предгрозовой духоты, словно вся Англия замерла в ожидании. Помню, стояла ужасная жара. В магазине мы работали как лунатики, хотя уже каждый в округе, имевший хоть пяток монет, ринулся запасать, мешками закупать муку, консервы и овсянку. Мы отвешивали, паковали товар в таком внутреннем напряжении, что были, кажется, способны лишь потеть и ждать. Вечерами народ собирался у станции — биться за доставленные поездом из Лондона вечерние газеты. Затем как-то в полдень по Главной улице промчался мальчишка с охапкой газетных афиш, и люди, выбегая на порог, наперебой стали выкрикивать: «Вступили! Мы вступили!» Вытащив из связки очередную афишу, мальчишка приляпал ее к витрине магазина напротив:
АНГЛИЯ ОБЪЯВЛЯЕТ ВОЙНУ ГЕРМАНИИ
Мы, трое помощников бакалейщика, с радостным воплем выскочили на тротуар. Все ликовали. Да-да, ликовали. Один старый Гриммет, уже успевший, кстати, неплохо заработать на угрозе военных лишений, но верный лейбористским принципам «не соглашаться» на войну, обронил, что предвидится скверное дело.