Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К двадцатому году Гражданская война сошла на нет, запертый в Крыму Врангель был ее отголоском, не больше. Пришло время от Балтики до Тихого океана навалиться целой огромной страной и строить социализм. Пришло время еще стремительнее, чем белых, громить разруху, голод, тиф – здесь-то всё и забуксовало. Машина вроде бы работала, крутились большие и маленькие колесики, но, как на льду, – вхолостую.
Соратники считали, что это трудности роста, пара-тройка чисток выгонит из партии плохих коммунистов, перерожденцев, прочую примазавшуюся сволочь, а пока нечего на пустом месте пороть горячку. Сейчас не тот случай, когда промедление смерти подобно. Но к Ленину опять вернулись сомнения. Азарт спал, и с каждым днем он яснее понимал, что они идут не туда. Наверное, он обязан был выступить, заявить это громко, во всеуслышание, но он медлил, более того, как и раньше, продолжал вести партию за собой.
То был огромный непростительный грех. Партия с начала и до конца была его дитем, он породил ее и выпестовал. Для него она была даже больше собственного ребенка, ведь пуповину он никогда не обрезал. За два десятилетия они так друг друга проросли, что он и думать боялся, что однажды она останется без него. Партия держала его своей безоглядной преданностью, абсолютной властью над собой. Не попытавшись ничего исправить, просто порвать с ней было немыслимо. Получалось, что он, будто Иван Сусанин поляков, завел ее в лес на погибель, а теперь бросает. Не зная, как из всего этого выбраться, он продолжал идти и идти, а за ним, не отставая ни на шаг, шла партия.
После первого удара, случившегося 23 марта 1921 года, едва начав приходить в себя, Ленин на пальцах объяснял врачу и другу Гетье, что долго не понимал, что с ним, где он. Помнил лишь, как, сам не зная куда, пробирается темными влажными ходами, спотыкается, падает, потом встает и бредет дальше. Болят кости и тело, болит душа, вокруг безоглядная тьма, нет даже проблеска света, но, как ни странно, вот так, одному, ему идти легче. С него будто сняли тяжелую-тяжелую ношу. И вдруг спросил Гетье: “Может, это тогда Господь надо мной сжалился – взял на себя партию?”
С весны двадцать первого года Ленин и вправду почти неотрывно думает о Боге. О самом Господе, а не о церкви – ее он, ни о чем не жалея и ни в чем не раскаиваясь, то ли обогнул стороной, то ли просто переступил. Даже не стал убеждать себя, что дорога, на которую она звала, не вела ко спасению, наоборот, решил, что, может, и вела, может, нет – в любом случае путь оказался чересчур долог.
Продвигался он неуверенно. И из-за болезни, и потому, что предмет был для него нов, приладиться, по-настоящему приноровиться к нему удалось не сразу. Человек строгий, систематический, тут он всё видел клоками, сшить их, подогнать один к другому никак не получалось. Любая мысль рвалась посередине, а дальше, потеряв нить, он час за часом перебирал, что осталось, мучил себя – что это и о ком. Когда же чудом вспоминал, радовался, от удовольствия даже, как дитя, ерзал.
Бога он часто жалел и об Адамовом племени тоже печалился; в сущности, он был готов плакать о каждом. В слезах, будто слепой, выставив перед собой руки, он искал и искал выход, по-прежнему верил, что он есть. Однажды он заметил, и это было для него подарком, что, если мысль связать с каким-нибудь человеком, она делается прочнее, дольше не рвется, словно тот ему помогает.
Среди давным-давно забытых имен, которые в Горках вдруг к нему вернулись, был, например, Валя Максаков, его старый, еще гимназический товарищ. Валя в Симбирске был личностью известной. Он раньше их всех и без проститутки потерял девственность. Дело было в имении родителей – они в то время путешествовали по Италии, – где его, тринадцатилетнего подростка, соблазнила соседняя помещица – молоденькая вдова. Позже по причине скандала бедной женщине пришлось уехать из города. Через несколько лет в Лондоне они снова сошлись, прожили вместе три года и лишь затем расстались.
И сам Ленин, и его друзья барышнями интересовались мало, куда больше их занимало общество – направления, способы его коренной, радикальной переделки. Об этом, а не о женщинах они читали, писали, забыв о конспирации, спорили как оглашенные. Тем не менее в десятом году в Лондоне Ленин, получив от Максакова письмо, немедля отозвался и в баре, за кружкой пива, его учение о Евином корне выслушал кротко, пожалуй что и не без любопытства.
Валя говорил совсем другими словами, чем те, которые Ленин привык слышать, но весьма убежденно. Бога он поминал часто, хоть и реже попов, вместо же церкви у него была женщина. Ее Валя почитал за купель, священный сосуд, в котором похоть и скверна чудесным образом преображаются, оборачиваются невинностью, чистотой новой человеческой души.
В женщине, доказывал Максаков, в самом ее нутре, денно и нощно идет оправдание и спасение человеческого племени, иначе все мы и без потопа давно бы захлебнулись в собственной ненависти. Он не сомневался, что блаженство, которое женщина переживает наедине с мужчиной, – знак, даваемое ей свидетельство, что этот спасительный дар за ней сохранен. И неслыханные страдания, боль, без которых не обходятся ни одни роды, тоже понятны: как же ей, бедной, не орать, не выть, не мучиться, зная, что вот сейчас то чистое и непорочное, что ты в себе выносила, сама отдаешь на погибель, без жалости гонишь в мир слез и греха.
Слушая Максакова, Ленин думал, что, если бы от Валиного учения на каплю меньше несло ладаном, его стоило бы свести с Коллонтай и ее суфражистками, а так разве что под пиво, как сухарики. Потом бедняга вернулся в Петербург, а через год Ленину сообщили, что скоротечная чахотка в считаные месяцы свела его товарища в могилу. Дальше Ленину было уже не до Максакова. Лишь теперь он вдруг снова о нем вспомнил.
Однажды к учению Максакова само собой подверсталось, что после Адама и Ноя человеческое племя еще дважды пыталось освободиться, выбраться из-под греха, и каждый раз Господь долго не мог решить, колебался – тверд ли человек, можно ли ему верить. Так было и с Авраамом, и с Иосифом, мужем Марии. В конце концов, убедив Себя, что тверд, Он благословлял их жен, и те продолжали праведников. Отсюда Ленин вернулся к водам потопа и решил, что они – те же материнские воды, в которых, по Максакову, происходит преображение греха в чистоту и невинность. Когда же они отошли и Ной ступил на землю, это было его вторым рождением.
Конечно, многое из того, что говорил Максаков, было не ново. Впрочем, Максаков на оригинальности не настаивал. Например, он говорил о женщине, о ее теле, как о Земле, которая больше, чем солнцем, согревается внутренним теплом; о мужчине, прилежно вскапывающем эту залежь, чтобы однажды засеять ее. Семя должно лечь в тихое глубокое место, обильное теплом, соками и так, чтобы через положенные девять месяцев оно сумело прорасти, войдя в силу, покинуть женское лоно и выйти на свет Божий. Ему нравились все слова, касающиеся женского естества, и он веселился, играл с ними, будто ребенок.
Тогда в пивной он то объяснял Ленину, что влагалище происходит от корня лаг-лож: “влагать”, “ложе”, “ложбина”, и тут же себя опровергал, спорил, что нет, от слова “влага”. То есть место, где всегда влажно и где семя даст всходы, не погибнет от засухи. Наконец, для проформы спросив у Ленина согласия, мирился. Теперь у него выходило, что у влаги и ложбины один корень. Ведь воду, влагу, будь то источник, ручей, река, озеро, болото, ты всегда ищешь внизу – в логе, ложбине. Это совпадение казалось ему замечательным, может, даже решающим, оно ясно свидетельствовало, что сказанное выше правда. Позже и эти его соображения Ленину тоже понадобились».