Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну да, заколдованный круг, дурная бесконечность – называй, как захочешь.
– Потому что мистика и в истоке, и в итоге всякого творения?
– Горячо! Если горячим может быть мистический холод.
И тут… Германтов ждал от неё этого вопроса, ждал, потому как к ключевой сцене другого манновского романа, который недавно перечитывали они, Катя не могла не вернуться, ибо признавалась, что при чтении этой сцены далеко не всё понимала, но холодела; и тут-то она спросила:
– Ты веришь, что чёрт продаёт творцу-художнику время и отмеряет его жизненный срок? Для убедительности ведь и песочные часы упомянуты, и – дюреровская «Меланхолия» с этими же часами.
– Не обычное время продаёт, а одухотворённое, – напомнил и на часы посмотрел: не пора ли спать?
– Да, одухотворённое время, да, чёрт не зря заметил, что обычное своё время творец сполна использует на другое, на что-то малозначимое, повседневное, проходное… Так как, веришь?
– Вера – не то слово, мы с тобой вроде бы к пониманию стремимся. Но диалог Леверкюна с чёртом, разветвлённо громоздкий по идеям-намёкам-оценкам своим, жутко интересен, чертовски интересен, я бы сказал: я тоже холодел.
– Почему от диалога этого дрожь пробирает?
– Мы всё сыпем и сыпем безответственными словами – мистика, вибрация… Но как все эти непостижимости запредельности вне спиритического сеанса наглядно изобразить? И вот – персонификация, олицетворение, а заодно – сильный художественный приём. Мистика, воплощённая в прощелыге-чёрте с леденящим его дыханием, дана в одеждах реальности: короткие штаны, отталкивающая мимика, маленькие острые зубы, усики; и вдруг, как бы глумясь над материальной действительностью, садится чёрт на скруглённый подлокотник диванчика, ножкой болтает… Тут уже сложилась литературная традиция и сатанинского глумления над действительностью, и «снижения» самой мистики: Достоевский ведь нарядил своего чёрта в клетчатые брючки.
– Чёрт-искуситель нахраписто провоцирует художника на новизну, на дисгармоническую ломку привычного, а гармонизатор Бог затем, очутившись перед шаткими фактами, потихоньку восстанавливает устойчивость?
– Я слаб в богословии, но если обратиться к условной схеме, развитие искусства – надо думать – происходит примерно так. И ещё, мы когда-то уже говорили об этом, о художественном инстинкте: развитие искусства – это следствие борьбы внутри самих художников инстинкта-стимула и инстинкта-запрета; мистику ведь лишь театрально олицетворяет и представляет нам вульгарный чёрт-искуситель, тогда как мистика – зона риска, серьёзного, смертельного, риска, ибо в тайну творения многим, и мне, грешному, в том числе, хочется проникнуть, а вот дано ли…
Гасли окна дворовых флигелей; сколько же уже было времени? Игорь, наверное, уже спал.
– Помнишь, Шумский в лекции о Хичкоке говорил, что, глядя на экран, мы ощущаем, будто за каждым кадром стоят какие-то силы?
– Помню.
– И ещё он говорил о немотивированности происходящего в кадре, но не касался природы сил, стоящих за кадром. Ну-ка, всезнайка, что за силы насаждают немотивированность?
Втянув голову в плечи, поджав губы, поднял смешно к потолку глаза.
– Мы хоть уткнёмся ненароком в это чёртово ядро, где прячется во тьме Бог, хоть ощутим – холодное оно или горячее, твёрдое или мягкое?
– То есть ты хочешь пойти дальше желаний пророков и пусть ненароком, а всё же коснуться Бога?
– Только что хотела, даже не только коснуться, но и пощупать Бога хотела, но уже испугалась – хочется и колется.
– Не уверен, что хоть что-нибудь конкретное мы бы смогли ощутить, если бы и удалось коснуться или даже пощупать: мистика, обряжаясь в одежды действительности, сама себя защищает. Зато сколько будет у нас попутно-побочных соображений; вот, с ходу вспомнилась мне высказанная вскоре после завершения долгого романного эпизода с чёртом любопытная мысль Манна о том, что на кругах рефлексии творчество усыхает, лишается безыскусности, а для того, чтобы вновь её обрести, Адам, по-видимому, должен будет вновь обрести невинность.
– И опять – по кругу, по кругу?
– Забыла, что мистика и в истоке, и в итоге?
– Как же! Юрка, скажи, мы с тобой сумасшедшие?
– Причём – не поддающиеся лечению; забыла, что «художник, если всё-таки верить чёрту, – брат преступника и сумасшедшего».
– Как же чёрту не верить? Как бы мы, сумасшедшие, иначе нашли друг друга…
– Рыбак рыбака…
– Мы – ущербные какие-то рыбаки…
– Сумасшедшие, ущербные – что ещё?
– Я слушаю тебя с открытым ртом, задаю новые вопросы, но наши разговоры внезапно меня пугают.
– Чем?
– Тем же, ненормальностью. Они будто бы важней самой жизни для нас, и поэтому кажется мне, что что-то по-настоящему важное мы теряем.
– Считай, что они, эти разговоры наши, всего-то неотъемлемая часть жизни, нашей жизни по крайней мере.
– А зачем, зачем нужно вообще искусство?
– Опять?! Ехали-ехали и приехали.
– Так – зачем? Правда, в последний раз спрашиваю.
– Есть тысяча ответов на извечный этот вопрос, но нет одного – исчерпывающего, окончательного.
– А я тоже упрямая, упрямая до тупости, как ослица, я сейчас всё равно от тебя какого-то одного ответа жду, одного.
– Пожалуйста, продолжим свои блуждания, вот тебе расхоже-облегчённый ответ: искусство нужно, чтобы нас приподымать над обыденностью.
– Можно ещё один ответ получить, необлегчённый, чтобы я сама их, ответы твои, сравнила между собой и выбрала тот, что мне по душе?
– Нас, суетливых по мелочам, погрязших в обыденности, подспудно изводит жажда иррационального, мистического – искусство призвано, наверное, такую жажду время от времени утолять.
– Так, можно ли получить ещё один ответ, третий? Бог троицу любит!
– Изволь, третий ответ в себя и первые два включает. Мало того что искусство в тайных знаках запечатлевает своё время; искусство – это предощущение будущего, бывает, что – прорыв в будущее сквозь постылую обыденность с её самоповторами, с её заведённостью; в известном смысле это прорыв в идеальный мир, идеальный потому лишь, что – уникальный: каждое произведение искусства неповторимо. Ко всему в прорыве таком искусством даже образно моделируется-уточняется будущее, но не в смысле угадывания каких-то будущих конкретных событий, а в приближении-приобщении нас к тайнам вечности-бесконечности.
– И…
– И тут-то и пропитывает нас, прикасающихся к Прекрасному и неведомому по составам своим, мистика, мы трепещем; прорыв сквозь завесы обыденности – это, оказывается, прорыв в трансцендентность. Вот мы про антониониевские пустоты, феллиниевские фантасмагории, хичкоковские тревоги и бергмановские ужасы, вторгающиеся в душевные миры зрителей, вспоминали, так это ведь и есть такие художественные прорывы… вот мы и предаёмся волнению; читаем ли роман, стоим перед холстом, сидим, притянутые экраном, в кино, а нас трясёт, как в лихорадке, цепенеют кончики пальцев.