Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, выбранная властями стратегия репрезентации царского образа, соответствовавшая документальной природе военного фоторепортажа, вступила в противоречие с символическим визуальным мышлением крестьянства, которому ближе был традиционный облик самодержца-царя. Первая мировая война, воспринимавшаяся в народе в контексте эсхатологических ожиданий, поставила проблему ответственности царя за невзгоды, которые со временем начинали интерпретироваться в качестве божьей кары за царские прегрешения. Детали документальной фотохроники рассматривались народом в качестве знаков-индексов профанности самодержца и приводили к развитию коллаборационистских настроений, предусматривавших убийство императора, что, в частности, выразилось в совершении над царскими портретами мистического ритуала проклятия. Усугубляло ситуацию расхождение выбранной демократической стратегии саморепрезентации с самоидентификацией Николая II в качестве самодержавного монарха. В результате Николай II переставал быть сакральным символом, индексальные знаки его профанности, подчеркнутые документальной фотографией, рушили сложившиеся традиции. Этот символический конфликт стал одним из проявлений противоречий архаики и модерна, который в политической системе сказывался в столкновениях официальной власти и общественных организаций, исполнительной и законодательной ветвей власти империи.
Патриотическая пропаганда строилась не на одних только идеях защиты таких абстрактных для человека из народа категорий, как отечество, царь, славянство. Она предполагала создание героико-символической системы, которая должна была моделировать стратегии патриотического поведения народа, выполнять роль некоего образца для подражания. Главными героями этой позитивной пропаганды становились выходцы из народа — рядовые воины и сестры милосердия (не случайно эти два образа как олицетворение современной России выбрал М. В. Нестеров для своей знаковой картины «Душа народа»). Однако реалии фронтовой повседневности вступали в противоречие с создававшимися в официальной печати «гламурными» образами, и метафора союза солдата и медсестры как символов общенационального единения со временем начала обрастать совсем не героическими подробностями.
В соответствии со стратегией противопоставления «своих» и «чужих» русские солдаты автоматически освобождались от всех ярлыков, навешанных на врага. Если немцев считали варварами, новыми гуннами, насильниками и убийцами, то русские солдаты в патриотической пропаганде выглядели как хранители нравственности, защитники угнетенных, женщин и детей. Этому способствовала и официальная символическая риторика, использовавшая словосочетание «святое воинство», употреблявшееся в царских манифестах, выступлениях представителей церкви, политической публицистике. Однако ставка на сакрализацию русского воина, которая в визуальной пропаганде была выражена образом Св. Георгия, противоречила реалиям войны, сбивавшей морально-нравственные ориентиры.
Другой навязываемой оппозицией в описании «своих» и «чужих» была оппозиция «смельчак» — «трус». В первые месяцы войны, учитывая, что славянские народы в составе австро-венгерской армии охотно сдавались в плен, казалось, что эта схема работает. В действительности, как показывают современные исследования, Первая мировая война, задействовавшая невиданную ранее на полях сражений военную технику, изменила не только тактику и стратегию воюющих армий, но и моральный дух солдат. Я. Плампер обращает внимание, что русская военная школа благодаря теоретическим разработкам генерала М. Драгомирова основывалась на профилактике и преодолении страха при столкновении с противником лицом к лицу во время штыковых атак. Плампер полагает, что русское военное искусство выгодно отличало русского солдата от западного тем, что позволяло «высвобождать и снова брать под контроль свою агрессию без употребления современного огнестрельного оружия и теми способами, которые ставили его выше декаденствующего западного солдата. Эта доктрина вылилась в формулу „штыки вместо пуль“»[1961]. Однако эта система дала сбой, когда смерть посыпалась на солдат сверху артиллерийскими и аэроплановыми обстрелами, пулеметным огнем, газовыми атаками. Выяснилось, что даже бывалые солдаты оказались психологически неподготовленными к боевым действиям в новых условиях. Страх стал доминирующей эмоцией во всех армиях, и, вероятно, историю Первой мировой войны следует описывать не как историю геройства, а как историю страха (и попыток, успешных и безуспешных, его преодоления) — естественного защитного инстинкта в экстремальных условиях. Вместе с тем обвинять в трусости подавляющее большинство солдат было бы неверно по нескольким причинам: во-первых, по сравнению с мирным временем сдвигаются границы «трусости», во-вторых, человек достаточно быстро адаптируется к новым условиям выживания и перенимает у коллектива те формы поведения, которые ведут его к выживанию, в-третьих, формы героизма в ряде случаев оказывались обычными аффектами, к доблести не имеющими никакого отношения, в-четвертых, сам «страх» нередко оказывался посттравматическим стрессовым расстройством.
Солдаты вспоминали, что каждый приказ о наступлении менял настроение к худшему, люди мрачнели, меньше разговаривали и о чем-то думали про себя[1962]. Некоторые впоследствии признавались, что были плохими вояками, толком не умели стрелять, а если оказывались в окружении, то вместо попыток выбраться из него, чтобы не злить немцев, сдавались. Крестьянин Иван Юров вспоминал эпизод, закончившийся для него пленом: «Выглянув из окопа, я увидел, что к нам движется цепь немцев, и пулеметы с собой тащат. Тут подбегает к нам наш ротный. „Ребята, — говорит, — не открывайте по немцам огонь, зря только себя погубим, они разозлятся, не оставят никого живым“. Я ему ответил: „Будьте спокойны, ваше благородие, мы такой глупости не сделаем“»[1963]. 15 апреля 1915 г., вероятно, под впечатлением известий о пасхальных братаниях, был высочайше утвержден закон о лишении семей добровольно сдавшихся в плен солдат пайков, а также о «широком осведомлении населения о позорном поступке»[1964]. Но практика продолжалась.
Медсестры вспоминали, что между солдатами, с одной стороны, и добровольцами и офицерами, с другой, были некоторые различия в готовности к смерти. Х. Д. Семина отмечала, что не помнила, чтобы «раненый простой человек, чувствуя приближение смерти, говорил, что он хочет жить; что ему тяжело и не хочется умирать… Но мне приходилось слышать офицеров, которые умирали от ран. — Не хочу умирать, сестра! Я не хочу умирать! Не хочу! Я жить хочу!»[1965] При этом добровольцы, оказавшись на передовой, часто просились назад домой, прочь из армии, аргументируя это тем, что раз они добровольно пришли, то могут также свободно и уйти. Вероятно, психологические различия солдат и офицеров объяснялись фаталистической покорностью первых, воспринявших мобилизацию как неизбежную повинность, и чувством патриотического долга вторых, который довольно быстро выветривался в условиях реальной, а не сконструированной патриотической пропагандой войны. А. Б. Асташов обращает внимание, что рядовые солдаты, как правило, не боялись смерти, но были в ужасе от самой обстановки войны[1966]. Можно предположить, что обученные молодые офицеры, наоборот, были лучше подготовлены к ужасам военного времени, но острее воспринимали вероятность смерти. Свидетели фиксировали проявления трусости даже среди казаков, хотя именно их образ активнее всего тиражировался пропагандой в качестве образцового воина-героя. Медицинская сестра Семина со слов мужа-врача передавала панику среди пластунов при защите Сарыкамыша: «Скоро из переулка появились одиночные казаки, бежавшие с криком: „Спасайся кто может!“ Мы их всех задержали и старались успокоить. Спрашиваю: „Где ваше оружие?“ А они спорить стали со мной: „Да какое оружие, когда турки по пятам за нами бегут!“ Тут я их, как полагается, обложил по военному времени! Говорю им, что мы будем защищаться. Но они спорят и норовят удрать. Тогда я им пригрозил револьвером. Они моментально подчинились, сами сделали вылазку за брошенными винтовками и присоединились к нам»[1967].