Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот бы так же в пустое – влегкую, или во сне, или в тело – в скользкую пору впадин, потемок, подмышек, т. е. не слезть самому с этой мнишек, – к зажигалке и «Кенту», но броситься в догонялки по вереску с ангелом где-нибудь по холмам там, в Ирландии, или – как бы в ней: все ж не набело галопировать мне с даром ладными, на резине, подковами найденными.
И, сбежавши от медной памяти, брык – копытами быстро скукожиться, по следам их будущим броситься, а потом с переправы сброситься, дав Харону поддых передними: так приятно мне думать – бреднями…
А в Голландии, видимо, рай: по рецепту дают там «прощай».
Зиииимаа задает тональность свету. Разделенному мифу – любовь. Неразделенному – драма. Одиночеству мифа – безумье.
Внятно, что спущено все в морок невнятности, общей, как неразличения мелодии сдавленных криков. Ах: миф ненаселенный – безумье жесткое…
А безумье на деле – от короткой памяти прошлого припадка. Так как не привык еще, и новая вещь (любовь, душа) пугает своим удивленьем себе и внешнему – ее раковине, новой республике пребывания в теле. Которой не нащупать и не разбомбить. Сумма психозов подает в результате карету ли, аэробус ли, частника и – ужас веером в тесное от ветра окошко на Дмитровку: отдышаться, но – не пьян до дрожи, а взвинчен до психосоматического выброса.
– Что произвело на вас такое, – спрашивает водитель, – впечатление?
– Это все оттого, что боги не всегда склонны к ответным чувствам.
Мы вдруг резко прижимаемся к обочине. Ручку заело. Наконец, разбившийся всмятку на мокром асфальте фонарь. Затем луна, пеший ход по Чехова до Ленкома: знакомый сторож, уют декораций, питье на двоих в чьем-то гостеприимном воображении.
«Положение не облагораживается осознанием этого положения». Конечно, – случайность и невезенье, – и Монк, закончив мой раунд о’клок, не то спасает, но вызывает зависть, живость – удачливостью, что кончил.
Жертва дела рук жертв, по счету утопших в процессе обратного рожденья в материнских водах, кончив феноменально и плохо, такое – раз в жизни!
Кто сказал, что смерть, она – целка?!
Напрасность своя как жертвы мыслима легче закономерной – в пользу ужаса скрипящих качелей.
Действительно, не было ничего более приятного, чем наступающая тишина лепета детских игр – без скрипа качелей – в нашем дворе, когда добрейшая тетя Женя выносила бутылку с подсолнечным маслом и, как дождь, кропила мои раны в их втулках.
[Ю.Т.]
Ты – огонек. Я тебя раздуваю словами. Много лет боюсь остановиться.
Облако, ворох шуршащего пепла. Горизонт или лезвие блеска оживляет зрачок твой, и я все никак не могу остановиться.
Покуда вдох расправляет легкое, твое лицо погружается в закат, как белизна в проявитель. Теплеет взгляд, черты становятся мягче, и воздушная яма скрадывает тягу – выдох.
Где бы мы ни жили, это будет всегда край моря, край земли и неба. С обрыва на бриз там будут сигать дельтапланы, поворачивать вдоль кромки, кивать и взмывать, кивать и взмывать, садиться, гася навзничь угол атаки, как это делают икары на Сан-Марко, птицы вообще. И так делала ты – ладонью: отрезала мне воздух. Мы всегда спорили так же жестоко, как любили. В бою выделяли тепло, скармливали океану.
Строчка нужна тогда, когда нет моря. Вздыманием букв строка подражает прибою. Прибой подражает сердцу. Неживое когда-нибудь уподобится человеку. А покуда я беру в губы тягу – тягу слов.
Солнце садится в бойницу разбитой башни.
Парус залит закатом.
Водоросли танцуют на дне. Как волосы утопленницы ночи.
Нынче сны банальней яви. Это фиаско параллельной жизни случилось оттого, что погода не менялась целых полгода.
Хотелось бы верить… Строго доказуемы только верность отчизне топографа в центре Мещерской хляби да отсутствие достойного взгляда предмета. Город-скряга выдает пустыри, овраги хлама, пешеходов, «жагала срама», облачность, наличье срама в кучевом паху у фавна; голубей-химер на крыше.
Диалог внутри все тише – в бормотанье имбецила постепенно – в монозапись – сходит. И становится беспристрастным и – неумолимо гласным. (Мысль, сорвавшись, мозг разносит.)
Так комар – не медведь – впадает в спячку, чтоб весной народиться, но не проснуться – крачкой. И хоть на что-нибудь сгодиться: хоть гузкой, той, что тает во рту топографа на привале на мшаре, о которой и не знали.
Клочьями сумерки черная ворона ночи выдирает из кучи опавших листьев и разбрасывает их по саду. Сквозь сплетения веток, летучих призраков следов, сквозь смятение неоконченных – потому мертвых – мыслей, зимним сродни воспоминаниям, горстке строчек из забытой в беседке детства книги. Сквозь остывшее время года кличет кочет в забытьи, из дурного сна луну, полную звездной пыли.
Но не достать двум птицам до дна. Ни резким криком, ни сильным клювом… Облака от заката в свинец остыли. Пустое небо продырявлено Сатурном.
Город пуст: ни позвать, ни откликнуться. Голос замирает нерешительно в поисках эха – цели, уступая кузнечикам сцеживать в воздух сизые сумерки пустыря. От отчаянья сотых и тех не осталось долей. Катится глобус по запутанным сквозняками проулкам… Наподдать бы ему против ветра да пройтись по бульварным кольцам – тем, что город в твоих прогулках нарастил, становясь все старше.
Город срублен и брошен в закат. В чердаках вместо шумных голубиных шаек помещаются нынче тени. Лунный свет заливает аллею, подножья лип, беспрепятственно проходя сквозь кроны.
Лужайка на Страстном всегда в ухабах, ямках: сюда коней приводят по ночам и, завертев их бег по кругу, на произвол бросают… Мчатся бесы по бесконечному – но только до утра – пути среди теней деревьев, сами тени, если б не стук глухой и клочья дерна вокруг не рассыпались на дорожки, на пятна от луны и фонарей. И в час, когда случайных нет прохожих, их ржание на миг пронзает город, и, повинуясь, выползают духи из переулков, двориков и чердаков.
Одни становятся вокруг, иные – привалившись к стволам поодаль, – чтобы наблюдать безумие и страх, чьи бег и пляска сокрыты днем в словах, делах, прогулках… Здесь духи ни при чем, они – статисты. Но кто-то должен видеть!
И зрение их длится до поры, когда троллейбус первый вот-вот отчалит с Самотеки… Когда-нибудь – никто не знает – те кони бег свой распрямят и, взяв в упряжку Белый Город, исчезнут с ним в тартарары… А мы тогда лишимся места для наших горестей, печалей, бед, а также счастья. Впрочем, станет легче: ведь нам останется незамутненное пространством время.
Точнее, вызов: шанс его создать.
[4]