Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странно, сказал я Еве, но, когда я возвращаюсь мыслями в прошлое, мне кажется, что я часто чувствовал, будто я не один, словно рядом со мной был кто-то сопровождавший меня. Только теперь я вспомнил мгновенья, когда видел фигуру Генри, которая промелькнула в толпе или сидит за столиком в кафе недалеко от меня, — случайную тень, скользнувшую за моей спиной. Я могу ошибаться, вероятно, все это лишь игра воображения. Тем не менее эта мысль не отпускает меня. Был ли я единственной точкой опоры в его жизни, чужой человек? Следил ли он все это время за моей судьбой? Я создал рассказ о жизни Генри Ружички, но он остался неполным — всего лишь горсть крошек. Я сказал Еве, что мне следует написать Анне, я не могу бросить ее. Мне виделись кусты томатов, склонившиеся перед ней. Я думал о Томасе Ланге, который попал под машину дождливым вечером в Лейпциге. Размышлял о матери Генри, сидевшей в 1937 году на балконе гостиничного номера и неотрывно смотревшей на озеро. Анетт, беглянка. Я видел ее обнаженные руки, пальцы, сжимающие перила. Слышал ее мягкие шаги, когда она поднималась на второй этаж.
Ева долго молчала. Время от времени я поглядывал на нее. Деревья уже сбросили листву. Когда мы подъехали к дому Генри, он выглядел еще более нежилым, чем прежде. Сад, казалось, скукожился, голые ветви оплетали дом, их покрывал тонкий слой изморози. Трава полегла. Белый металлический столик был на том же месте в саду. По его пенным волнам ветер продолжал гнать джонки. На веранде чайная чашка по-прежнему стояла на столе. Было тихо, все оставалось нетронутым.
Мы бродили по холодным комнатам. Ева шла вдоль книжной полки и вполголоса читала названия книг. Я взял с собой письма, отправленные Анной Принц, деревянную шкатулку с лоскутом белой ткани, путевой дневник Генри. Все вещи я возвратил на те места, где нашел их. Раньше я думал, это все, что осталось, но теперь у меня возникло чувство, что я ошибался. Его следы были везде. Человек не исчезает. След, оставляемый им, вечен. Я отвел Еву в комнату с большими шкафами, в которых хранились бабочки, и выдвигал ящики один за другим, пока не нашел тот, где находилась всего одна бабочка, большая и белая. Кусочка крыла недоставало, ее разрушение уже началось, скоро она упадет на дно ящика. Однажды она изменила направление целой жизни. Я перенес ящик на стол, осторожно снял стеклянную крышку. Аккуратно взялся за булавку и выдернул ее из основания. Я снял с булавки крошечную этикетку, на которой значилось: «Штейнхау, 1920». Передо мной была бабочка, которую Генри выслеживал долгие годы. Я подумал, как хрупка эта бабочка, почти рассыпавшаяся в прах. Дуновение ветерка — и ее не станет.
На обратном пути мы остановились на заправке. День начал угасать, небо было темно-синим. Мы зашли в кафе, сели около окна, между нами был стол, на нем сахарница и солонка. Ева вернулась из туалета и села напротив меня. Косой луч света лежат на ее лице. Я смотрел на женщину, которую любил и которую боялся. Я хотел дотронуться до нее, между нами зияла пустота.
Моя рука повисла в воздухе. Она не прикоснулась к ней, ждала. Я видел, что она ждет. И как же трудно было сказать, что я хочу обратно в этот мир, хочу перескочить к ней через стол, уронить сахарницу, увидеть, как крупинки рассыпаются по столу, пробежать, смеясь, через годы назад, взять ее длинные уставшие руки в свои, раздеть ее, прижать к себе, просить ее прижаться, оставить в прошлом чудаковатого мальчика, забыть, кричать, не молчать, охрипнуть, позвать ее, если она еще там, если она еще не ушла, объясниться, говорить бессвязно, высокопарно, страстно, когда крупинки сахара медленно ползут по столу, жизнь была не просто долгим прощанием или замершей в воздухе тенью руки; скорее, убежать, коснуться, в первый раз, обхватить ладонями ее лицо, взять ее, как обычный мужчина, поседевший, с усталыми глазами, который слабее ребенка, потому что я был с ней, здесь и сейчас, и больше ничего.