Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Голубоглазого было целых три имени. По-настоящему его звали Аллен, но в неофициальной обстановке товарищи звали его Голубоглазым. О третьем, довоенном имени он и вспоминать не хотел, потому что уже сто лет как вел подпольную борьбу, всегда с одним и тем же насмешливым и высокомерным выражением лица и с той же твердостью, и в волосах его была все та же проседь, и революция все так же приближалась. Это он обучал ячейку Симона и Франклина (которые, к счастью, уже воссоединились) азам вооруженной борьбы. Он научил их заряжать и разряжать автомат, поведал о надежных системах связи и как-то раз отвез их на пустырь неподалеку от горы Эльс-Энкантатс[48], где они с трепетом в сердце попрактиковались в стрельбе. Он появлялся и исчезал самым неожиданным образом и для многих был видимым главой всей партийной структуры. Но спрашивать о таких вещах было нельзя. И Симон Деклассированный, уже похудевший на шесть килограммов, потому что все, что можно, шло в фонд Партии, был счастлив и печален. Он жил в страхе, ходил с осторожностью, тосковал по красному пальто Берты, всегда оглядывался по сторонам, умел стрелять из пистолета и пестовал тахикардию, как будто во второй раз собирался отмазываться от армии.
Я прожил те годы, влекомый той внутренней силой, что помогает героям. Каждый, кто как-то протестовал, так или иначе вел жизнь героя. В то время все, что я ни делал, имело идеологическую подоплеку, точно так же как десятилетие или два назад нас учили, что во всем есть причина религиозного характера. И люди жили так же, как Рафа с женой или Вила с мужем: ссорились на идеологическим причинам и ругались из-за идеологии, на идеологической почве вместе спали и из-за идеологии спали врозь.
– Мне кажется, ты преувеличиваешь. – И она вонзила свои безупречные зубки в одну из тех оливок, что нам принесли на закуску.
– Да нет, Жулия.
Я воспользовался паузой и тоже съел оливку. И мне стало страшно, что сила слов заставит меня рассказать о чем-нибудь таком, чего, как мне думалось, Жулии знать совершенно не нужно, как, например, о том, что смерть Болоса не была несчастным случаем и что об этом пока что знаю только я, точнее – только я и убийца. И что поэтому я не смог выдержать взгляд его жены. Я выкинул из головы эту мысль и заговорил профессорским тоном, который любит Жулия, и сказал: «Послушай, дело не в том, что Барселона была полна непримиримых педантов и все они шагали в ногу. Это крайне упрощенное ви́дение вопроса. Но чувства зарождались в людях по идеологическим причинам. И то, что мы этим жили, непреодолимо вело людей к истерии. И точно так же как недра проспекта Грасия были в течение многих месяцев бесстыдно выворочены наружу, потому что под ним решили построить паркинг, многие люди жили, обнажив свою душу, и спрашивали себя, всегда ли жизнь будет так страшна и перестанем ли мы когда-нибудь тосковать о тех краях, где, как говорят, народ все просвещен, свободен и счастлив[49]. Поэтому Симон, бывший Микель, не мог не любить Брехта, не бредить стихами Евтушенко, не молчать осторожно о Маяковском и не знать наизусть всего Эсприу и Неруду. Прошло шесть или семь лет, пока Симон, Революционный Читатель, не понял, что „Veinte poemas de amor“[50] или „Страстная неделя“[51] просто хороши». Меня приводит в отчаяние то, что я не знаю, не терял ли я попусту время; единственное, что я знаю, – это то, что подобного рода эволюции в жизни читателя случаются редко или вообще никогда. И как и всегда, проблема в том, что в жизни нельзя переиграть ход. Когда Микель Женсана, бывший Симон, это понял, он уже парковал собственную машину в старом подземном паркинге на проспекте Грасия.
Когда слушаешь концерт Мендельсона для скрипки с оркестром в исполнении Айзека Стерна, сидя в третьем ряду партера, испытываешь непередаваемое удовольствие. Это очень похоже на то, что чувствуешь, увидев вживую, в метре от своих очков, оригинал картины Ван Гога, репродукциями которой всегда любовался. Эта несвоевременная мысль, пришедшая мне в голову на заводе «Вихрь» во время упаковки двухтысячной катушки, была отвергнута товарищем Симоном как упадническая. Через несколько лет она снова пришла мне в голову и слегка облегчила трудное начало моих отношений с Терезой.
Задолго до того, как это стало возможным, Симон во второй раз переехал на новую квартиру и снова встретился с Франклином. (Радость этой встречи, хоть и не совсем революционная, была неизбежна. Оба скрыли ее под маской устрашающего безразличия и достойной Брехта холодности. Как будто бы не были героями драмы; как будто все происходило не на сцене.) В новой директиве, прошедшей обсуждение и зафиксированной на восьмидесяти шести страницах, сообщалось о необходимости присутствия семерых активистов, членов Партии, на интенсивных курсах в Бейруте. Симон, Франклин, Курносый, Кролик и еще трое активистов отправились в путь на двух машинах: одни в Андорру, за сливочным маслом, а другие – в направлении городка Пучсерда́ на французской границе, осматривать аптеку Льивии. Через два дня все они встретились в Тулузе, откуда незнакомые, но очень расторопные заграничные товарищи переправили их в Женеву, а оттуда – в Бейрут. Несмотря на то что первый долг революционера – не поддаться ослеплению потребительского и мелкобуржуазного мира, как только я вступил на землю свободной от диктатуры Европы, сердце у меня забилось сильнее, и я вспомнил, что здесь «народ все благороден, просвещен, богат, умен, свободен и счастлив», и этого мне, скорее всего, было бы предостаточно. Но я должен был любой ценой хранить верность революционной мистике и поэтому притворился, что не вижу Европы. И в сердце моем поселилась новая мечта: Бейрут. Я, скромный товарищ из района Конгресса, окажусь рядом со знаменитыми революционерами. И я почувствовал себя крошечным и счастливым, очень счастливым, но странным, очень странным образом. Особенно потому, что внутри товарища Симона скрывался Микель Женсана Второй, Вечный Студент, который тоже впервые видел Европу и Ливан и подозревал, что те вещи, которые товарищ Симон презирает со всем своим революционным пылом, могли бы оказаться ему очень полезными.
Тот месяц в Бейруте запомнился мне не тем, что там меня научили заряжать и разряжать шестнадцать видов винтовок и пистолетов, и не тем, что там я освоил азы обращения с двумя видами взрывчатки (бабушка Амелия всегда говорила, что лишних знаний не бывает), а тем, что там я узнал, что такое страх. И какое лицо у страха, живущего у тебя в сердце. В Бейруте у страха было лицо разорванного на куски мальчишки, который подорвался на гранате, оставленной посреди дороги его шестнадцатилетним зятем Акимом в качестве приманки для своего троюродного брата Али, который, будучи христианином, заигрывал с девушкой из Шатилы[52]. А еще у страха было лицо стены, наполовину снесенной израильскими бомбардировщиками и разрушенной взрывами, отрывавшими от нее по куску, и когда ты по ней идешь и вдруг раздается отвратительный стрекот пулемета – та-та-та-та-та-та-та-та-та, – и да, метит он в тебя, потому что в тот день в переулке Дождя на посту Оноре Батиль, а он не умеет сидеть сложа руки, да и вообще – ты же запросто можешь оказаться вражеским лазутчиком. В Бейруте у страха был вкус смерти, бессмысленной, за здорово живешь, смерти. Страх пришел ко мне не тогда, когда я учился заряжать и разряжать шестнадцать видов винтовок, автоматов и пистолетов и обращаться с двумя типами взрывчатки. Ко всему этому можно привыкнуть. Страх я почувствовал особенно отчетливо даже не в Бейруте, а на хребте Курнет-эс-Сауда, и там он принял форму могущественного орла, который стремглав бросается на беззащитную ящерицу, дремлющую среди голых камней. Ящерицей был товарищ Симон из ячейки района Конгресса города Барселоны, зачисленный Партией бойцом Подразделения прямого действия, а орлом – израильский «Дуглас A-4N Скайхок», выполнявший карательную миссию на территории, которая, как он полагал, находилась под влиянием Палестины. Вот это был страх так страх, и я тогда спрашивал сам себя (очень похожим вопросом я задавался и несколько лет спустя, свисая с розового куста, росшего у фасада дома Женсана): «Какого лысого черта ты полез в эту заварушку, Микель? Дурак, балбес, бессмысленно целящийся из смехотворного автомата Калашникова в приближающийся из-за гор и нависающий над тобой „скайхок“, тупица, идиот, бегущий к сомнительному укрытию в трещине между голых камней, размышляя, как бы объяснить на пальцах этому пилоту, что ты здесь вообще проездом, блин, чтобы он понял, что ты к этой войне непричастен, что ты студент, ты на занятия приехал, мать твою!» И снова думал: «Кто просил тебя сюда соваться? Всю жизнь ты лезешь куда не следует, когда мог бы сидеть в удобном кресле в Национальной библиотеке или в университетской и, обложившись документами, писать научное исследование об израильско-палестинском конфликте, был бы на третьем курсе исторического факультета и, как Льятес, опубликовал бы две статьи, вот ведь мудак, и, может быть, и девушка бы у тебя была».