Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если ты идешь против воли собственного отца, то восстанавливаешь против себя весь мир, говорит матушка, ты должна постараться каким-то образом найти с ним общий язык, чтобы люди хотя бы чувствовали, что ты считаешься и с ними, не поступаешь только по своей прихоти. И знай: за все, что ты делаешь, отвечаешь только ты, понимаешь? (но ведь дядя Пири, он совсем другой, не такой, как отец в этой твоей истории, – однако матушка пропускает реплику Номи мимо ушей), а Чилла отвечает: да, она очень внимательно выслушала тетю Розу, она благодарна, что та пришла сюда, чтобы направить ее на путь истинный, но ей, Чилле, совсем не трудно и не мучительно жить здесь, а недавно, во сне, ей явился ангел и сказал, что это – ее истинное предназначение, жить в бедности с Чабой, ничего в этом нет плохого, и еще ангел сказал, он хоть и ангел, но летать не может, потому что у него сломано крыло, так что это для меня знак, – тут тетя Ицу вскочила так порывисто, что у нее колыхнулся живот, и ладонью принялась стряхивать что-то с платья, хотя на нем ничего не было; Чилла, заговорила тетя Ицу, ты мне ангелом зубы не заговаривай, ты скажи своему ангелу, пускай он тебе объяснит, что, если человек живет в бедности и если он опустился, это совсем не одно и то же, и не дай тебе Господь это перепутать! Ты знаешь, что моя дверь для тебя открыта, сказала тетя Ицу, только не морочь мне голову ангелами!.. Она повернулась и, не прощаясь, вышла; матушка, прежде чем последовать за ней, положила на стол две пачки сигарет, мы с Номи осторожно, отвернув головы, обняли двоюродную сестру, словно у нее была какая-нибудь заразная болезнь; возвращайся, сказала матушка, пожалуйста!
Дядя Пири не верит, что мы ходили на рынок, хотя тетя Ицу рассказывает ему в красках что и как; не верит, даже когда она выкладывает на стол дыню, желтые сочные персики, халву и туесок с малиной (водить за нос мужчин – это искусство, ему надо учиться, любит говорить тетя Ицу), если вы столько всяких сладостей выкладываете, стало быть, у вас рыльце в пушку, замечает дядя Пири, пока тетя Ицу варит ему крепкий кофе (отец все еще спит «наверху»), ах ты, ясновидец мой, отвечает тетя Ицу, я уж давно удивляюсь, чего это ты своим ясновидением деньги не зарабатываешь.
Дядя Пири кладет на стул еще одну подушку, садится, приглашает нас тоже сесть, складывает руки, молча ждет, пока тетя Ицу наполнит чашки, и, когда перед ним стоит дымящийся кофе, а все мы сидим за столом, дядя Пири, выпятив подбородок и поглаживая щетину, говорит: на прошлой войне мне прострелили плечо, пуля, слава Богу, прошла навылет, и наш милейший, наш золотой дядя расстегивает рубашку, чтобы показать место, куда вошла пуля, – с тех пор у меня левая рука всегда немного холоднее, чем правая, говорит он, отпивая кофе, и с тех пор здесь, точно в этом месте, видите? – здесь, я чувствую, когда от меня хотят что-то скрыть, и дядя Пири тянется за сво ей шляпой, берет ее и с размаху, словно козырной картой, бьет ею по столу, и его подбородок с иссиня-черной щетиной грозно выпячивается: пусть попробует кто-нибудь сказать слово поперек; дядя Пири уже забыл про себя, забыл про нас – в крепких словах и выражениях, которыми славился дядя Пири, всегда есть что-то забавное, например, когда кто-то умирает, дядя Пири говорит: все, больше у него голова не будет болеть, а однажды о ком-то, очень глупом, он сказал, что у него голова набита отрубями, и мы с Номи очень смеялись, – но сейчас мы сидим за столом смирно и даже пикнуть боимся, Номи уже давно ни на кого не смотрит, а гладит пальцем скатерть, как бы обводя узоры, а я неподвижным взглядом смотрю на искусственные фрукты в вазе возле огромного радиоприемника, и мне хочется стереть из своей памяти этот день, когда дядя Пири, превосходя в грубости самого себя, проклинает свою дочь, сошедшуюся Бог знает с кем, с бродягой, у которого ничего нет, ни ремесла, ни заработка, ни дома, только то, что в штанах, да и то наверняка не больше, чем у крота! У крота? – переспрашивает тетя Ицу, но совсем не так шутливо, не так лукаво, как она это обычно делает; да, что б он сдох, чем у крота или у ежа, если тебе так больше по вкусу! Ну ничего, теперь ждать недолго, скоро такие, как этот хрен, исчезнут к чертовой бабушке, все уж и так шепчут, что скоро война и эти недоумки будут первыми, кого призовут в югославскую армию, там таких полуцыган с распростертыми объятиями ждут, пускай они воюют, пускай умирают за сербов!.. Тут тетя Ицу хватает мухобойку и с силой хлопает ею по столу почти рядом с дядей Пири, какая жалость, вскрикивает тетя Ицу, надо же, не попала! Не было там никакой мухи, злится дядя Пири; ну да, не было, языком вот мелешь, а муху не видишь, на столе, перед своим носом? Ах ты-ы-ы, ревет дядя Пири так яростно, аж стол дрожит, ты думаешь, что любишь дочь, если отдаешь ее первому проходимцу, да еще и кормишь их обоих?
А ты, значит, любишь, если смерти желаешь тому, кого твоя дочь любит?
Могла бы и порядочного человека себе найти, говорит дядя Пири, и взгляд его блуждает где-то между ушатом для мытья посуды и календарем; потом он хватает со стола свою шляпу и вскакивает, а я виноват, что она любит такого, кто годится только на пушечное мясо? – вот так мы живем, и дядя Пири, забыв застегнуть рубаху, надевает шляпу, резким движением откидывает занавеску, что отделяет кухню от веранды, а Чилла, запомните, Чилла для меня уже умерла, кричит он и нам, и собакам, и сосед ям, слышите, знайте все! – нет больше у меня дочери… Тетя Ицу, осенив себя крестным знамением, смотрит вслед дяде Пири, а тебя-то, говорит она, тебя-то на прошлой войне не как пушечное мясо использовали, как венгра-партизана, когда тебе в полку имени Петефи даже ружья не дали? Ты со своим плечом давно все забыл, а я вот помню.
Ночью, когда все уже давно спят, Номи говорит, даже постель какой-то другой стала; или ночь, отвечаю я, и обе мы не можем заснуть, пока не начинает светать.
Мы находим купе для курящих и плюхаемся на сиденье, обе мы устали, в субботу в «Мондиале» всегда много работы (правда, не столько, как когда-то у Таннеров, но все-таки), поезд везет нас в город, не хочется мне что-то туда, говорю я, может, выйдем на следующей станции и спустимся к озеру? И не начинай, говорит Номи, ты ведь знаешь, как это бывает: стоит сесть, и сразу чувствуешь, до чего ты устала, но это скоро пройдет, полчаса, не больше. К тому же сегодня большой концерт, всю ночь джазбанды играют, не стоит такое пропускать, Ильди; и Марк, он ведь тоже там будет, как ты думаешь? Вполне возможно, и я вынимаю из сумки банку пива, хочешь?
Мы с Номи потягиваем пиво, смотрим в окно на свое отражение, да, это мы, хотя выглядим совсем по-другому, не так, как в «Мондиале», мы сейчас выглядим скорее как два парня, как неряхи-раздолбайки, считает отец и сразу начинает горячиться, он только и знает, что читать нотации двум своим дочерям, мол, и друзья у вас не те, какие надо, неподходящие друзья с неподходящими взглядами на жизнь! И я вам сразу скажу, если вы в таком виде появитесь однажды в «Мондиале»… матушка же ничего не говорит, разве что головой качает, увидев нас в таком прикиде; там, куда мы едем, никто не обращает внимания, во что ты одет, говорим мы, иногда и сами верим себе, а иногда понимаем, что врем, когда стоим перед зеркалом и смотрим, как сидят на нас темно-синие рабочие штаны, можно ли поверить, что их никогда не стирали, не гладили, не латали; а куда вы вообще собираетесь? – спрашивает отец. Туда, где нет никаких законов, там все можно, все, что не доставляет неприятностей другим, говорит Номи, а может, это говорю я; в застиранных, безразмерных свитерах мы выглядим бесполыми существами. Уж вам-то с мамой там совсем нечего делать, этого мы не говорим, но почти готовы сказать, когда отец спрашивает, не приехать ли за нами на машине, ему же хочется увидеть, что это за такое место, где нет никаких законов, это же смех один, такого не может быть, потому что законов нет только на войне, а что такое война, вы понятия не имеете, вам такого в страшном сне не снилось, и вообще: почем у мне нельзя за вами приехать, вы что, стыдитесь меня?