Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты идиот, плебей, скандалист, мерзавец! — кричала Нада. — Нет, с меня хватит! Как он со мной обращается! Если я тебе так противна, нечего было на мне жениться!
— Что? Жениться? Господи, вечно ты умеешь переводить на…
— Да ты со всеми твоими идиотами даже на сюжет для приличной книги не тянешь! Прямо пародия, чушь какая-то, чистый бред, да и только, с ума можно сойти…
— Это я с тобой с ума сойду! Снова принимаешься за свои прежние фокусы!
— Не смей меня оскорблять!
— … за свои поганые фокусы, — орал Отец, — как тогда, как два года назад. Но учти, если выкатишься на этот раз, можешь убираться ко всем чертям, я сам займусь воспитанием несчастного ребенка, чтобы навсегда избавить его от психованной мамаши…
— Ах ты подлый мерзавец! — шипела Нада. — Все ты врешь, подлый, грязный мерзавец!
— Вот именно, господа, от психованной мамаши! Ты же, как черт, сумасшедшая, и это совершеннейший факт. Я не удивлюсь, если все наши друзья об этом узнают, я не удивлюсь, если они все примутся обсуждать твое поведение…
Исчерпывая до конца весь свой театральный реквизит, они вели себя так, будто не нуждаются в свежей аргументации для своей ненависти. Просто ненавидели, и все.
На следующий день я так расхворался, что не пошел в школу, и Нада ходила за мной, приносила завтрак наверх, баловала меня. Волосы у нее заметно отросли, теперь она их гладко зачесывала назад. Голову ей пора было бы уже помыть. Нада принесла мне почитать какие-то журналы с услужливо-виноватым видом, как будто знала, что я все вчера подслушал. А я листал свежий номер «Тайм», рассматривал фотоиллюстрации, но стоило мне наткнуться на снимок изуродованной жертвы коммунистического мятежа (подпись гласила: «Плати тому, под чью дудку пляшешь»), к горлу внезапно подступила знакомая тошнота, и, исходя дрожью, я откинулся на подушку.
В это время Нада рассеянно глядела в окно.
Упоминал ли я, что Нада не испытывала ни малейшего интереса ни к политике, ни к текущим событиям, ни к действительности? Она не читала газет, не слушала радио. Никогда. Должно быть, считала, что за ходом истории следят только плебеи. Не знаю.
— История для меня — это то, что происходит сейчас, в этой комнате, и ничего больше, — так, помнится, она однажды кому-то высокопарно заявила. Наверное, она полагала, что ее такой утонченный ум не следует перегружать всякими повседневными мелочами, повседневными бедами. Вместо этого ум ее всецело был поглощен литературой. «Чистая реальность» не могла стать для Нады явлением значительным, как, должен сознаться, и для меня самого. Я заразился от нее подобным социализмом, подобно тому, как то и дело заражался от нее простудой и гриппом. Эта женщина распространяла заразу!
День был тихий. Я читал, Нада читала. Но эта тишина была мнимой, в ней не было умиротворения. То была щемящая, пульсирующая в висках тишина, которая пострашней и выкриков, и грохота. Мне хотелось выползти из постели, прильнуть воспаленным лбом к ногам Нады, целовать их, целовать ее туфли, ее чулки, умоляя не уходить. Пожалуйста, не уходи! Не надо! Когда она в первый раз от нас сбежала, Отец со скорбным видом заявил, что моя мать умерла; я был еще слишком мал, чтобы воспринять смысл сказанного им. Когда она убежала во второй раз, я подслушал (посредством проведенной на второй этаж отводной трубки) телефонный разговор Отца с частным детективом, занимавшимся розыском Нады. Но на этот раз — нет, на этот раз я, кажется, этого не переживу. Теперь я уже стал достаточно взрослым. Я уже достаточно много понимал. Я понимал значение некоторых взглядов — этих мимолетных, эротически сладостных переглядываний незнакомых людей в библиотечном зале открытого доступа, и сердце у меня обрывалось, стоило мне услыхать по телефону загадочные фразы, произнесенные по-немецки тем зловещим голосом из Нью-Йорка. Я уже не дитя, я — сын Нады, и я не могу допустить, чтобы она покинула меня. Пусть лучше мертвая, но моя. И я представлял ее себе мертвой: восковое лицо, ни улыбки, ни усмешки, обескровленная мумия, безжизненная, лишившаяся аппетита…
Во времена Нерона (прошу прощения за упоминание имени этого чудовища, но так надо) жил один чудак, который открыл уникальный способ выдувать твердое, точно золото, стекло: что, если я скажу, что эксперимент, подобный проделываемому им со стеклом, пытался проделать и я с самим собой? Это ли не метаморфоза! Стоит ли говорить, что мой опыт не удался. Ах, друзья мои, открыто меня не разбивало вдребезги никогда. Нет, я не разлетался на куски. И, глядя сегодня на мой торс, вы не без улыбки воспримете эти мои слова. Надо же, всего восемнадцать, а такой толстый, такой прыщавый…
И все же я — стекло; как стекло, я прозрачен и хрупок, однако — и в том-то вся и трагедия, — мы, сотворенные из стекла, можем покрыться мозаичной сетью трещинок, но не разлететься на осколки. На осколки мы не разлетаемся никогда. Вместо этого все дребезжим себе, все что-то болтаем. А нам больше всего хотелось бы именно разлететься на осколки, исчезнуть, грянуть стеклянными брызгами, чтобы кончить все разом; только, сами знаете, на такое рассчитывать почти не приходится.
За годы после моего одинокого, столь досконально описываемого здесь детства я начитался всяких книг в попытке подыскать подходящий язык для своих будущих мемуаров. О вы, обычные люди, читатели, но не писатели, вы, кто «любит читать» и понятия не имеет о том, что такое муки творчества, до чего же вы счастливый народ! Вы благословенны воистину! У меня голова раскалывается от мучительного постижения западной культуры, а еще так мало из нее, боюсь, усвоено мною. Если бы этот роман надо было кому-то посвятить, я посвятил бы его другому путнику-неудачнику, у кого я больше всего украл. Признаюсь, это вовсе не благородный жест в память об усопшем. Это выражение признательности учителю.
Но я открыл и еще кое-что, и это открытие меня огорчило. Произведения литературы и искусства, как и плоды всей цивилизации — не более чем случайность. Никто не планирует их появление. Ты, мой благосклонный читатель, выбор которого пал сначала на школьное, а затем на университетское образование гуманитарного свойства, ты, кто, вооружившись душевной стойкостью и пухлой тетрадкой, принимается изучать Шекспира, — сколь мало ты, а равно и твои учителя отдаете себе отчет в том, что все его творчество — случайность: результат искусства случаен, как случайны характерные для многих последствия сильнейших приступов тошноты после переедания. Произведение искусства может иметь любую форму, однако воплощается в единственной, совершенно определенной, которая впоследствии, спустя столетия, кажется неким образом запланированной.
Но нет, друзья мои, это вовсе не так; ибо я сам когда-то думал аналогичным образом, и я считал, что в искусстве существует магический порядок и симметрия, полагая, — о, Господи! — что порядок и симметрия должны быть во всем. Но только не в «искусстве», ибо средь всех деяний человеческих «искусство» — самое пульсирующее, нервное, смятенное, самое невероятное и непредсказуемое детище, подобное младенцам, рожденным от матерей, которые во время беременности перенесли тяжкие заболевания или принимали пагубные средства. Да простит мне читатель эту не до конца продуманную метафору (вижу, я весьма чувствителен к метафорам!). Но нет; боюсь, мемуары для вас — занятие несложное, и вы считаете, стоит лишь все изложить как было, и дело с концом. Но если и это вам лень, вы попытаетесь сочинить роман, нечто этакое; но где-то посредине все начнет рушиться, разваливаться, превращаться в полное неправдоподобие. В поисках языка для своих мемуаров я в отчаянье обратился к источникам нашей «культуры», но и там обнаружил те же свидетельства смятения и мук, одно из которых и я исторгаю из себя. Конечно, там, на первый взгляд, царят порядок и красота, — но не обольщайтесь на этот счет. Тут нельзя не согласиться с Теннисоном, заметившим однажды: «Мы, поэты, — орудия производства поэзии и прочих экскрементов».