Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я беру и разворачиваю журнал «Вог» с порванной обложкой, так чтобы Нада не увидела, что я за ней подсматриваю. Она встает, выходит из-за папоротниковой сени и идет туда, где зал расширяется, а все стены в зеркалах и позолоте, где в огромных черных вазах стоят восковые цветы. Куда ни глянь — вокруг одни женщины. Нада проходит среди них, направляясь к определенному креслу, к определенному парикмахеру. Парикмахер — мистер Станевичус, очень известный мастер, очень дорогой. С холодным безразличием мистер Станевичус оглядывает Наду. Мне приходится слега подвинуться со стулом вперед, чтобы все хорошенько увидеть, хоть все, что я вижу, до боли мне неприятно. Разложив на тощих коленках «Вог», я исподлобья слежу за Надой, я ревную ее к мистеру Станевичусу, я ненавижу его за равнодушно-беспечное отношение к Наде, за его аккуратно зачесанные у висков белесые волосы. Нада усаживается, он накидывает на нее белое покрывало, затем, перевалившись с ноги на ногу, спрашивает у нее что-то, после чего принимается орудовать бритвой; его руки проворно снуют над ее покорной мокрой головой, и тут меня охватывает ужас: ощущение, что она попала в западню. Неужто возможно такое, что Нада умрет? Возьмет однажды и умрет? Что, если прольется ее драгоценная кровь?
Я поспешно раскрываю «Вог», и взгляд мой падает на фото миссис Станислав Проктор, красавицы, волосы у которой пострижены еще короче, чем у меня, зачесаны назад, прилизаны, глаза аккуратно подведены тонкой сверкающей полоской, ресницы густые, точно пышные заросли папоротника или плюща, — тяжеленные, слипшиеся, все будто в саже. Она глядит из-под своих ресниц прямо на меня. На ней костюм пилота из золотисто-серебристой ткани и такие сапоги, что прямо не знаешь что и сказать: то ли золотые, то ли серебряные, то ли из какого другого драгоценного материала. На руках серебристые сетчатые перчатки, сквозь которые просвечивают невероятно длинные, заостренные золотистые ногти. Под мышкой левой руки небрежно зажат летный шлем, — огромный, разукрашенный бусинами. Столь же небрежно расстегнута спереди на легком летном комбинезоне молния, приоткрывая будоражащий доступ в белокожие глубины между грудей. Я, восьмилетний мальчишка, глаз не мог оторвать от этих манящих глубин. Надпись под снимком гласит, что эта дама, а также ее кузен, известный дипломат Хенрик Гундт, с детства управляют личным самолетом и что им неоднократно вручались призы всяких международных состязаний.
Перевернув страницу, обнаруживаю очередную красавицу с распатланными волосами до плеч и в огромных темных очках. Это герцогиня Вилезийская, супруга кинорежиссера Сайласа Хоббита, и демонстрирует она сшитый ей по особому заказу для поездки в Арктику охотничий костюм из горностаевого меха. До чего хороша эта герцогиня Вилезийская! Даже высокие сапожки до колен у нее из мягкого горностаевого меха, а ее белая-пребелая кожа, казалось, не кожа вовсе, а какой-то непостижимый, мягкий, восхитительный мех! У нее под мышкой небрежно зажата винтовка с мощным оптическим устройством. Позади на стене, слегка в фокусе, торчит огромное чучело лосиной головы, на нос которой какой-то шутник нацепил очки — точь-в-точь такие, как на герцогине, — вот, стало быть, как надо покорять диких зверей!
Я поднял глаза. Сбоку в нескольких шагах от меня возникла привлекательная дама лет пятидесяти. Снимает пальто с меховым воротником и отдает гардеробщику, подходит к одному из кресел, где ее уже поджидает другой мастер, очень похожий на мистера Станевичуса. Дама солидная, яркая блондинка с перламутровыми ногтями. Но — ах! — быстрым жестом молодой парикмахер снимает у нее с головы парик: изнутри торчат шпильки, подкладка; парик подвергается тщательному причесыванию, а дама между тем сидит в кресле бледная как смерть, мгновенно сделавшаяся уродиной, уставившись на свое отражение в зеркале, — череп с зачесанными назад редкими темными волосиками. Мастер подает ей парик, дама сама заботливо и любовно причесывает его, а мастер в это время принимается причесывать ей голову, и они проделывают одинаковые движения, их руки движутся в унисон — одна пара рук причесывает парик, другая — голову клиентки.
Я листаю журнал. Он — единственное, что у меня есть, что мне дозволено. Текут минуты. Проходит час, за ним другой; медленно тянется время. Глаза у меня набрякли от лаковых брызг, от сигаретного дыма, от ароматов, от тяжелого и жаркого присутствия женских запахов, заполняющих все вокруг. Но вот появляется Нада, обновленная Нада: ее темные волосы коротко острижены, подбриты у шеи, взбиты кверху каким-то необычным манером, свисают на бледный лоб змееподобными колечками. Медуза моя! Руки и ноги у меня затекли, но ее появление встряхивает меня. Умудряюсь выбраться из кресла сам, но вид у меня такой замученный, что Нада спрашивает:
— У тебя что, опять приступ?
И самыми распрекрасными в жизни становятся для меня те мгновения, когда я могу сказать своей матери, не лукавя при этом, что никакого приступа у меня нет.
Мы подходим к автомобилю, и тут Нада в волнении замечает, что пакетики с едой — позабытые здесь на целых три часа! — теперь пропитались водянисто-жирным красным соком. Она с отвращением их выбрасывает, бросает все три пакетика в бак с надписью: «Наполняй-ка!»
…Так она всегда существовала вне меня, зримо или полузримо, так она существовала, оставаясь совершенно независимым существом. У меня было две Нады: одна — свободная женщина, часто меня бросавшая, а другая — та, что неотвязно присутствовала в моем сознании, эмбрион, порожденный мною самим, моим сумасбродным, моим расстроенным воображением. И я любил их обеих; клянусь, я обожал обеих. И потому, когда Нада сказала мне в тот день: «Это не эгоизм, свобода вовсе не эгоизм!» — я понял, что это заявляет о себе свободная, мятущаяся Нада и что удержать ее я не в силах.
— Если ты сейчас уйдешь, можешь назад не возвращаться!..
В среду отец снова вылетел в Южную Америку, а когда в субботу вернулся, Нады дома уже не было. В пятницу днем, выскочив из автобуса школы Джонса Бегемота (микроавтобуса без особых опознавательных знаков), я припустил вприпрыжку по дорожке к дому, так, чтобы возможно наблюдавшая из окна Нада видела, что я снова здоров; но стоило мне распахнуть дверь в дом, как я сразу учуял в прихожей запах ее чемоданов, а ведь даже не подозревал, что мне знаком этот запах; и тут навстречу вышла с извиняющимся видом Джинджер, и она так сконфуженно, так жалостливо и горестно хлюпала носом, что мне уже ничего не надо было объяснять.
Получив от Джинджер письмо, оставленное мне Надой, я с достоинством удалился наверх в свою комнату. Я не плакал. Я повалился на постель и лежал, уставившись в потолок этого странного дома, спрашивая себя: как я здесь оказался, кто я и чей я сын, — где эта пара лошадок, мои родители. И одновременно я ощущал, как зарождается где-то внутри меня огонь, грозящий вот-вот разгореться и превратиться в бушующее пламя. Так разгорелось ли оно? Да или нет?
По всему телу, заполняя мозг и обволакивая мои несчастные, ноющие глаза, растекалось желание спать, погрузиться в тяжелый, вялый, иссушающий губы сон, каким засыпают утопленники, где-нибудь на дне океана чуть колышимые и переворачиваемые течением. И я канул в сон без сновидений. Джинджер скреблась, шмыгала носом под дверью и наконец постучалась ко мне, и я сказал ей хорошо поставленным голосом, точь-в-точь как говорила Нада: «Благодарю вас, все в порядке!», и тогда Джинджер удалилась, день превратился в ночь и я уснул. Я спал спокойно, проспал рассвет и проснулся только оттого, что Отец орал мне прямо в ухо что-то непонятное и жуткое по поводу какой-то шлюхи, которая в третий раз сбежала от нас.