Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет-нет, у меня все в порядке. Просто мне нужно его видеть.
– Его здесь нет. Сейчас он в пабе Кармоди, это дальше по улице, – проговорила Мойра и добавила свистящим шепотом: – …Напивается как свинья из-за какой-то… – Она выдержала небольшую паузу, облизала губы и закончила решительно: – …Из-за какой-то шлюхи!
10
Лишь много позже Исабель суждено было осознать, что дорога от лавки до паба Кармоди была самой короткой в ее жизни. Путь между «нравится» и «люблю» составил всего несколько минут ходьбы, которые понадобились ей, чтобы пройти дальше вдоль улицы – и изменить свою жизнь. Только много позже ей суждено было понять, что пока она, исполненная решимости, шагала по узкому тротуару под усыпанным звездами ночным небом весны, волшебство начало свою чудесную работу. Все ее колебания и сомнения остались позади. Настроение ночи незаметно вливалось в ее душу, и к тому времени, когда она вошла в паб Кармоди – в низкий, прокуренный, плохо освещенный зал, где гремела и лязгала музыка, ее глаза сияли как звезды от сознания того, что она наконец-то – впервые в жизни – влюблена!
Через зал Исабель двигалась так, словно он был полон разнообразными препятствиями, которые, как часто кажется влюбленным, мир воздвигает на их пути. Потом она увидела его – увидела, как он, склонив голову, сидит за стойкой – нет, не сидит, а медленно тонет в горько-сладком океане своих безответных чувств. Поначалу Исабель замешкалась, но лишь на секунду. Решимость, мужество и отвага захлестнули ее горячей волной и с безнадежной неизбежностью понесли вперед, в обход рифов сомнений, пока она не опустилась рядом с ним на стул и не взяла его за руку. Падер поднял голову – и рассмеялся и заплакал одновременно.
– Это ты?.. – выдавил он. – О господи, Исси!..
Когда они вышли на улицы Голуэя, Исабель прильнула к его плечу. От его близости и невыразимой нежности, которую она испытывала, ее глаза сами собой закрывались, и она двигалась, словно во сне, ощущая на шее его поцелуи. Иногда они сбивались с шага и слегка толкали друг друга, но потом снова шли дальше – две фигуры, озаренные звездным светом, крепко связанные и наэлектризованные силой взаимного желания.
1
После смерти мамы наш дом окутала глухая, серая, как пыльные портьеры, тишина. Зима в тот год длилась чуть не полгода, и за все это время папа сказал едва ли десяток слов. Он еще больше исхудал, став полупрозрачным, как самый тонкий пергамент, и только яркий блеск его глаз свидетельствовал о том, что он вообще что-то чувствует. Свою тлеющую ярость – то ярко вспыхивавшую, то снова угасавшую – он пытался избыть, расхаживая по всем комнатам, так что со временем я научился угадывать его гнев, горечь и разочарование, просто прислушиваясь к шарканью босых ног по голым полам. О маме и о том, как она умерла, он ни разу со мной не заговорил. И, насколько мне было известно, он ничего не рисовал. Я даже начал думать, что этот период нашей жизни завершился, ибо только дьявольское наваждение, и ничто иное, могло бы заставить его уезжать слишком часто и слишком надолго, пока в конце концов его любовь не соскользнула в пучину безумия и не умерла.
Теперь наши дни и ночи текли несколько иначе. Я вернулся в школу. Сидя в высоких и теплых классах, за окнами которых целыми днями бушевал ветер и лил дождь, я оказывался в совершенно ином мире, где можно было забыть обо всем, кроме истории и географии, походов Цезаря и парадоксальной поэзии Йейтса. Мой старенький велосипед в один прекрасный день просто-напросто развалился подо мной на Триз-роуд, которая поднималась по довольно крутому холму. Кое-как приладив на место крылья, выправив погнутое колесо и отрегулировав на глазок тормозные колодки, я сумел продать его за десять фунтов. Эти деньги – как и любые другие, которые только попадали мне в руки, – я припрятал на случай очередного бедствия, которое, как мне казалось, могло обрушиться на нас в любую секунду. В школу я уходил, когда темно-синее небо начинало светлеть, и возвращался в быстро сгущающихся сумерках, проходя мимо мирных, счастливых домов южной окраины. Мне нравился зимний холод, нравилось, как медленно, порой в течение всего дня, сохнут мои влажные, замявшиеся гармошкой под коленями брюки, нравилось, когда налетевший шквал срывал у меня с головы капюшон шерстяной куртки и промокшие волосы начинали липнуть к голове. Непогода стала моим другом: шагая под дождем и ветром, я забывал обо всем, что было мне неприятно или причиняло боль. И только по утрам, отправляясь в школу, я немного боялся, что когда я вернусь, то уже не застану папу дома, однако каждый раз, когда я приходил с уроков, где-то в пустых комнатах всегда слышались его шаги.
Шли месяцы. Трепещущая весна пришла словно нехотя, словно против своей и нашей воли. Теперь я учился гораздо лучше, а поскольку и учителя, и одноклассники, зная о произошедшем в моей семье несчастье, стали относиться ко мне с неким подобием сочувствия (выражавшемся как в отсутствии придирок, так и в перешептываниях за спиной), в школе я чувствовал себя спокойнее и увереннее.
Волнующие обещания весны, солнечные дни апреля и мерцающий свет бархатных майских вечеров сменились капризным и переменчивым летом. Снова перед нашим домом раскинулся душистый, испещренный полевыми цветами луг. Теперь я каждое утро подолгу лежал в постели, прислушиваясь к чуть слышным шлепкам босых ног, означавшим, что папа по-прежнему здесь, и все же иногда я чувствовал, как дом наполняется его растущим нетерпением. Бывало, что в течение часа он не менее пяти раз спускался и поднимался по лестнице, нигде не находя покоя, заходил и снова выходил из своей студии, словно снедаемый безумным желанием как можно скорее отправиться в путь. Его высокий куполообразный лоб сверкал, а отросшие редеющие волосы тонкой белой вуалью падали на плечи, делая его похожим на ветхозаветного пророка, ожидающего знамения. Впрочем, если папа и ждал какого-то знака, тем летом он так его и не дождался. Мне же со временем стало казаться, будто он что-то настойчиво ищет или обходит пустые комнаты в надежде застать там кого-то, чьи шаги послышались ему из другого конца дома. Июнь и июль пролетели, как кинофильм на запотевшем экране коротких летних дождей и рваных туч, а мой отец все еще боролся со своим желанием отправиться в путь. Я знал это точно. К августу мне стало ясно, что рядом со мной живет человек, который сошелся с самим собой в смертельной схватке. Голос, который когда-то приказал ему бросить семью и работу и отправиться куда глаза глядят, чтобы писать картины, теперь молчал, и папа не знал, должен ли он сдаться, забросить кисти и признать наконец, что он – никудышный художник или что он не сумел правильно распорядиться дарованным ему Богом талантом?
В начале лета папа бродил по дому в поисках ответа на этот вопрос. Кухня уже давно стала нашей главной жилой комнатой и приобрела вид – да и запах – помойки. Все тарелки, чашки и миски были давно использованы; сначала они загромождали мойку, потом стали грудами скапливаться на тумбе и на столе, словно гигантский памятник некогда приготовленным – или сожженным – обедам и ужинам. Кастрюли и сковороды были одинаково закопчены снаружи, тогда как внутри их наросла корка из жира и подгоревших остатков пищи, которую не брала холодная, без мыла вода и которая становилась все толще по мере того, как посуда вновь использовалась для приготовления супа или соуса, накапливаясь на стенках, словно грехи на донышке души. Чтобы пообедать, приходилось опускать руку в холодную вонючую воду раковины, выуживать оттуда ложку, вилку или тарелку и смывать с них то, что можно было смыть. Капли томатного соуса и других, менее определенных полужидких субстанций засыхали на полу и на столах, словно краска, так что казалось, что сама идея чистоты умерла вместе с мамой, хотя об этом и не говорилось вслух. Мы просто доставали из кучи грязной посуды то, что нам было нужно, а потом клали обратно. Крошки липли к ступням папиных босых ног, а половая щетка в чулане заросла паутиной.