Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в один прекрасный день – уже на излете лета, когда над городом установилась безветренная и влажная туманная погода, а вонь из кухни поднялась вверх, достигнув комнат второго этажа, – мама разбудила нас обоих в восемь утра, энергично постучав в дверь. Она так громко и настойчиво барабанила по тонким филенкам, что мы мигом взлетели на верхнюю площадку лестницы, словно мама звала нас по именам. Не обнаружив никого, мы переглянулись. Следы сна на папином лице делали его похожим на старика: слипающиеся глаза были едва видны в окружении сетки морщин, волосы замялись и перепутались. Он смотрел на меня, я – на него. Папа не спрашивал, кто стучал в его дверь, я тоже. Мы оба знали, что это была она, мама, и стояли точно загипнотизированные, уставившись друг на друга в молчаливом изумлении и ловя ртами воздух, пока снизу, из кухни, не донеслось до нас негромкое позвякивание тарелок в раковине.
Очень медленно, шагая по-прежнему широко, но как-то не очень уверенно и к тому же зачем-то загибая пальцы ног вверх, папа обошел меня и остановился у са́мой верхней ступеньки. Прислушался. Снизу снова донесся тот же звук – звон посуды в раковине.
К тому времени, когда мы добрались наконец до кухни, мама уже исчезла, но в воздухе еще ощущался легчайший след ее присутствия. Мы немного постояли у широкого, давно лишившегося занавесок окна, в которое широким потоком лился свет раннего августовского утра, потом папа посмотрел на меня и улыбнулся так, как не улыбался ни разу с тех пор, как не стало мамы.
– Будь добр, – сказал он, – сходи-ка в магазин и купи жидкость для мытья посуды. – И, достав из таинственных глубин своего брючного кармана потрепанную фунтовую бумажку, папа сунул мне ее в ладонь.
В магазин я бежал бегом, мчался во весь дух сквозь становящееся все теплее утро нового дня и в конце концов сумел оставить далеко позади сонливость, усталость и даже страх, ибо в глубине души я все-таки боялся, что папа может умереть или отправиться в одно из своих таинственных путешествий, прежде чем я успею вернуться.
Но он был дома. Он стоял на том же месте, где я его оставил, когда уходил, и солнечные лучи блестели на седых волосах у него на груди, торчавших из круглого выреза жилета, а на губах все еще блуждала легкая тень улыбки. Папины глаза сверкали, спина была выпрямлена, а волосы он расчесал так, что своему сыну он на мгновение показался королем, только что вернувшимся из многолетнего изгнания. Я показал ему бутылку средства для мытья, и мы взялись за работу.
Если бы кто-то, шедший вдоль задних стен стоящих на нашей улице домов, случайно заглянул поверх невысокого забора в наше кухонное окно, он мог бы подумать, будто видит самую обычную картину домашней жизни: папа и сын моют и ставят на полки оставшуюся после обеда посуду, пока мать отдыхает. Несомненно, точно такое же или похожее зрелище можно было наблюдать и в других домах дальше по улице. Но в нашей кухне происходило нечто большее. Передавая друг другу посуду, разбирая пирамиды кастрюль, сковородок, блюдец и чашек и расставляя их на столах и подоконниках для неспешного, тщательного отмачивания в теплой, как воспоминания, мыльной воде, мы смывали вовсе не жир, копоть и грязь, а нашу печаль. Именно ее я выметал из кухни, пока папа вытирал чистую посуду. Потом мы вместе терли нагретое солнцем окно над раковиной, возле которого мама стояла, наверное, чаще всего: пока ее руки мыли, чистили, резали, глаза пытались разглядеть в пыльном пятачке нашего запущенного садика или за забором соседнего дома сбывшуюся мечту о счастливой семейной жизни. Слезы скатывались по папиному лицу и падали в раковину, исчезая в мыльной воде. Мама умерла во сне, приняв целый флакон снотворных таблеток, но сейчас, пока мы стояли в ее кухне, нам казалось, что уснула не она – уснуло горе, которое сейчас просыпалось. И чем яростнее папа мыл и драил, тем сильнее текли его слезы – и мои тоже; говорить мы не могли и только быстрее работали мочалками, стараясь хотя бы так выразить свою любовь.
Из кухни мы перебрались в коридор и прихожую. Папа нашел половую щетку и, поднимая облака пыли, погнал мусор к входной двери. Когда я ее открыл, весь дом словно вздохнул, с заросшей лужайки вспорхнули какие-то птицы, а внутрь ворвался сноп солнечных лучей. Папа тем временем распахнул дверь в свою мастерскую, и впервые за много месяцев я вошел туда следом за ним. Бросив на пороге щетку, он решительно шагнул к задней стене и принялся собирать картины. Их оказалось больше, чем я думал. Несколько дюжин. Наклоняясь к ним, папа внимательно их рассматривал; одни он аккуратно ставил обратно к стене, а другие сваливал в кучу в центре комнаты.
– Будь другом, Никлас, вынеси все это отсюда. Вот, молодец, хорошо… Брось их в коридоре.
Я насчитал двадцать четыре квадратных или прямоугольных полотна, заполненных кричащими красками, которые, казалось, ожесточенно и яростно спорили друг с другом. Остальные картины, те, которые папа оставил в студии, были… другими. Мне даже показалось, что на двух или трех я увидел маму – быстрый промельк знакомой фигуры у самого края полотна, густо покрытого красками разных оттенков синего, зеленого и пурпурного. В этих картинах было что-то теплое, ласковое, совсем непохожее на то, что папа писал раньше. На них я различал или почти различал горы, небо, море и ту же самую женскую фигуру: размытый силуэт, намек, тень, точку, к которой все остальное как будто стремилось и в то же время старалось убежать. Я долго смотрел на них, но потом папа осторожно вывел меня в коридор.
– Они еще не закончены, – сказал он мягко.
– Мне они нравятся, – быстро сказал я.
– Помоги-ка мне еще немного, – сказал папа, оборачиваясь ко мне через плечо и вручая мне кисть. И, усмехнувшись с легким недоумением, словно не в силах поверить, какие коленца выписывает его жизнь, добавил: – Все они – дрянь.
Мы разложили все двадцать четыре холста на полу в коридоре и принялись покрывать их серым или розовато-лиловым грунтом. Кисти у нас были широкие, и я отчетливо ощущал, как под моими длинными, медленными мазками исчезают наполняющие их отчаяние и надежда. В основном это были картины, привезенные папой из самого первого путешествия, в которое он отправился вскоре после того, как впервые услышал приказ, казавшийся теперь намеренно жестоким и мрачным, словно Бог решил сыграть с нашей семьей злую шутку; глупое тщеславие таланта. Когда мы закончили, папа выглядел так, словно у него с плеч свалилась как минимум часть того невидимого груза, который столько времени пригибал его к земле. Осторожно поднимая с пола свежезагрунтованные холсты и держа их прямыми ладонями за боковины, он по одному уносил их в мастерскую и ставил вдоль стен на те же места, где они были раньше, а мама следила за ним с верхней ступеньки чисто вымытой лестницы. Сквозь распахнутую дверь ей были видны выстроившиеся в ряд квадраты и прямоугольники чистых холстов, которые словно ждали, чтобы на них написали что-нибудь новое, и, глядя на них, мама улыбалась – так, во всяком случае, я подумал, когда по комнатам нижнего этажа пронеслась волна тепла, согревшая наши лица неизбывной памятью о ее поцелуях и прикосновениях, шевельнувшая тончайшие волоски на наших шеях и заставившая нас, отца и сына, беспомощно переглянуться и осознать наконец, что мы стоим посреди убранного дома, в который она решила вернуться.