Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Седой пепел понемногу подёргивал угли, и костёр оседал, уходя в красноту. А там, далеко, на северном краю чёрного неба, неярко и совсем беззвучно подрагивало да отсвечивало зарево — там, за многие вёрсты от нашего тихого бугра, шёл нынче чей-то большой, настоящий бой, и было его так далеко, что не доносило даже отзвука, одно лишь это мерцание над лесом. Что он близко, этот огонь, и что добром он не кончится, — это во мне сидело твёрдо и холодно, как давно проглоченная и не тающая льдинка; а вот где именно, на каком поле он полыхает сейчас, как наречёт его после история и чьи дивизии тают в нём этой ночью, — нет, до этого я уже не дотягивался, да оно мне отсюда и ни к чему было. Большая война катилась поверх наших пригнутых голов, по картам, которых я не видел. И от меня, прапорщика на безымянном прусском бугре, в ней этой ночью не зависело ровным счётом ничего.
А малая война — вот эта, своя, на сто шагов перед бруствером, — она нынче, в кои-то веки, вышла моя. Глубокие, отрытые вразброс ячейки. Трофейный пулемёт на фланге, стволом наведённый на тот самый бугор за лощиной. Двое надёжных в дозоре. И два с лишним десятка спящих, накормленных, прикрытых от шрапнели камнем людей, которым завтра поутру снова вставать к брустверу и снова глядеть смерти в лицо. Вот это, малое, на один бугор и на одну ночь, я выиграть мог — и нынче выиграл. И завтра стану выигрывать его снова, шаг за шагом, лопатой да головой, покуда хватит у меня патронов в подсумках и покуда я дышу.
Глава 8
«Гладкий господин»
Про колонну донёс парный секрет, который я ещё с зари держал у просёлка, на фланговом разрыве: германцы, при двуколках, идут вольно. Я добрался туда оврагом, залёг у опушки и поглядел сам. Германцы шли по дороге беспечно. На это я и засёкся первым делом — не на штыках, на беспечности.
Беспечность на войне даром не даётся. Либо враг дурак, либо чует за собой силу. Германцы дурнями не были. Винтовки несли на ремне, не в руке; шли не в ногу, враскачку. Стало быть, за спиной у них стояло что-то, чего мы пока не видели в лицо, — и оно их грело.
Маленькая их колонна, полурота при двуколках, тянулась просёлком через тот самый разрыв на фланге, где потерялся наш сосед. Тянулась лениво. По-хозяйски. Будто по своему тылу.
Они уже считали эту землю своей. И в этом нахальстве было мне больше тревоги, чем в любой атаке.
Тревога была не пустая. Вести с фронта шли худые, рваные, обрывочные. Справа будто бы крепко прижали наших, слева тоже неладно. Куда ни кинь — жмёт. Этот германский обоз в нашем тылу был первой каплей; за ней придут другие. Тем нужнее было взять его — и взять чисто, без потерь. Каждый сбережённый нынче человек скоро понадобится позарез.
Приказа на то не было и быть не могло: приказы нынче сочиняли вёрст за десять отсюда, в прохладной избе, где обоз этот значился разве что синей стрелкой на чьей-то карте. Стрелку и спросить недолго. Я был ближе.
Засаду я поставил на повороте, у сухого оврага. Там дорога жмётся к опушке. Деваться с неё некуда.
Трофейный германский пулемёт — в голову колонны, вдоль дороги. Максим — в хвост, навстречу. Стрелков — вдоль оврага, в кусты, в тень. Гранатчиков — к самой дороге. Особое отделение из приставших, что я собрал у переправы, — в загиб, замкнуть мешок.
Сектора развёл так, чтоб, как втянутся, оказались разом под продольным огнём и без выхода. Овраг с одной руки. Опушка с другой. Голова бита, хвост заперт.
Землю под трофейным я велел примять и присыпать сухой травой — щиток на солнце давал блик, а блик с дороги виден за версту. Зотов лёг к пулемёту сам, без слова, проверил ленту, дослал, пощупал большим пальцем мушку, не верит ли пристрелке, и замер. На германском «максиме» рукоятка под чужую руку — он приноровил её к себе с третьего разу.
— По головной двуколке. Зотов первым. Как станет колонна — все. Не раньше.
Ждали. Слепень сел мне на тыльную сторону ладони, налился, я не согнал — движение видно. Колонна втягивалась в мешок. Двуколка за двуколкой. Штык за штыком. Пахло нагретой пылью и конским потом — их потом, не нашим, ветер тянул с дороги.
Передние поравнялись с оврагом. Беспечные, разморённые солнцем. Кто-то у них затянул вполголоса, без слов, что тянут на марше, когда до привала рукой подать.
Я подпустил ещё. Чтоб вся, целиком.
— Зотов. Огонь.
* * *
Трофейный ударил в голову колонны. Головная двуколка стала, лошадь рухнула в постромках, и весь строй сбился, скучился в кучу. Сзади встречно заработал максим и запер хвост. Голова бита, хвост бит, середина зажата в мешке.
— Взвод! Огонь!
Овраг плюнул огнём с фланга, в упор, в самую гущу. На дорогу пошли гранаты — раз, другой, — и встали дыбом грохот, дым и конское ржанье. Германцы заметались между двух огней: кто кидался в кусты, на стрелков, кто назад, под максим, и всюду их встречало одно и то же.
Выхода не было.
Мешок есть мешок.
Они залегли. Поняли. Кто-то поднял руки, за ним другой, третий.
— Прекратить огонь! Руки подняли — не бить!
Стрельба стихла разом, только звенело в ушах да хрипела где-то раненая лошадь. Три минуты, может, четыре — и всё было кончено.
* * *
Когда дым осел и снесло его ветром к опушке, дорога лежала наша, и я прошёлся по ней, по своей короткой кровавой работе, и подбил итог без торжества. Десятка полтора пленных, вместе с ранеными; брошенные двуколки, полные патронов и хлеба — того самого хлеба, которого мы в роте не видали третьи сутки; одна повозка с офицерскими припасами. А своих — всего один царапнут, легко,