Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернувшись домой, Иосиф постарался забыть про персидскую авантюру. Но Шахматова с оружием где-то через год задержали, и он, непонятно зачем, заодно рассказал чекистам всю историю с неудавшимся побегом. Заодно поведал и об антисоветских сочинениях Уманского, решив вместо уголовника стать политическим заключенным. Ради этого и предал своих товарищей, что ему Бродский уже до конца жизни не простил. Иосифу тогда повезло: кроме показаний Шахматова, других свидетельств его причастности к заговору не оказалось. Как считают, активно посодействовала нейтрализации дела о побеге и мама Иосифа Мария Моисеевна, работавшая в бухгалтерии ленинградского «Большого дома». Ход делу о неудавшемся побеге в Персию дан не был. Но папка с документами на Иосифа Бродского с тех пор пополнялась. Рано или поздно это должно было кончиться судебным процессом. Интересно, что позже Бродский написал рассказ о неудавшемся персидском полете, но этот рассказ был изъят ленинградской милицией и до сих пор хранится где-то в архивах МВД. Может, еще удастся его отыскать?
Меня в этой персидской истории интересует еще одна вечная загадка России. Я понимаю стремление молодого бунтаря бежать на Запад, его неприятие существующего режима, но почему, подобно Бразинскасам, он решил лететь не в насквозь проамериканизированную Турцию, не в Японию, не в Швецию? Почему из Питера вырываться на Запад надо через древнюю Персию? Иными словами, почему русских поэтов веками притягивал и притягивает Восток? Почему Бродский превращается в некое подобие лермонтовского Печорина, рвущегося в Персию? Конечно, Печорин — это придуманный герой: даже описывая сам себя, Лермонтов в чем-то преувеличил достоинства своего героя, в чем-то максимально принизил его. Он выдавал мечты за действительность, он безжалостно бичевал сам себя. Вот его Печорин и в Персию едет, и погибает по дороге обратно, как бы реализовывая все тайные мечты самого автора. Значит, Персия была и тайной мечтой Иосифа Бродского? И он сам был подобен своей «персидской стреле»?
В Персию мечтал попасть и сам Лермонтов, который писал Сергею Раевскому: «Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч.». Мечтал о Персии и его друг, поэт-декабрист Александр Одоевский, который в 1835 году сожалел о несбывшемся «проекте отправиться в Персию вместе с добрым и дорогим Александром Грибоедовым». Еще один русский поэт, Дмитрий Веневитинов, писал брату в период русско-персидской войны: «Молю Бога, чтобы поскорее был мир с Персией, хочу отправиться туда при первой миссии и на свободе петь с восточными соловьями». И уже незадолго до смерти в 1827 году мечтательно планировал: «Я еду в Персию. Это уже решено. Мне кажется, что там я найду силы для жизни и вдохновения». Вот и Печорин утолил свою тягу к Востоку, реализуя в романе несбывшуюся мечту самого Лермонтова уехать от всей постылой казарменной николаевщины в неведомую Персию. А там уж можно на обратном пути где-нибудь и умереть по дороге. Вспомним и «Персидские мотивы» Сергея Есенина: «Ты сказала, что Саади / целовал лишь только в грудь. / Подожди ты, Бога ради,/ обучусь когда-нибудь». Вот и Иосиф Бродский взял себе в учителя все того же перса Саади. Вспомним и сбывшееся путешествие в Персию Велимира Хлебникова в годы Гражданской войны. О Персии писал и Николай Гумилев, так схожий своей непримиримостью с Бродским. Персия мелькает в стихах всех ведущих поэтов Серебряного века. Что нас всех, русских литераторов, притягивает к этой древнейшей цивилизации? Что бы ни говорили ныне умудренные бродсковеды, но я сам жил в те же 1960-е и думаю, что любые потенциальные беглецы из Советского Союза, замышляя самые фантастические планы побега, все-таки смотрели на запад, на юго-запад, но никак не на Персию. Это уже на социальное неприятие Бродским нашей системы наложилось его поэтическое восприятие мира. Бежать, так уж с томиком Саади в Персию!
Позже он бы и сам с радостью позабыл эту авантюру с булыжником в кармане, никто бы и не узнал. Хвастаться по большому счету нечем: чуть не убил невинного человека. Но предательство Олега Шахматова сделало эту авантюру общеизвестной. Самому Шахматову от его доносов лишь увеличили срок, но по его доносу такой же срок (пять лет) дали и Уманскому: вот уж кто ненавидел своего бывшего приятеля до конца дней своих. Так что Бродскому, можно сказать, повезло: нашлись заступники, до суда дело не довели. Но, как пишет Анатолий Найман: «КГБ, во всяком случае Ленинградский КГБ, не та организация, которая выпускает людей и забывает о них. И поэтому он становился более заметным. Хотя не надо сейчас преувеличивать эту заметность его в то время. Осуждение за тунеядство тогда было общепринятым таким. Едва человек был как-то, не очень он вписывался, его за тунеядство отправляли. Между прочим, тунеядство, понятно, расширительная такая вещь, но всякий творческий работник, он действительно с социальной точки зрения тунеядец. Одним словом, они решили его списать по тунеядству. Ну, там какой-то такой мальчишка-еврей, картавящий, которого щелкнуть ногтем — и нет его».
Уже давно ведутся дискуссии: состоялось бы дело о тунеядстве 1964 года, если бы не та персидская авантюра? Друг Бродского Яков Гордин считает, что роль этого неудавшегося побега в судьбе поэта преувеличена. Без всяких Персий, при явной чуждости его поэзии господствующей системе, рано или поздно тот или иной суд состоялся бы. Косте Азадовскому приписали наркотики, кому-то срок давали за бытовую драку и т. д. Алика Гинзбурга посадили якобы за подделку документов. Гордин пишет: «Активность КГБ спровоцировал именно стиль поведения Бродского в последующее после задержания время. Кто тогда не писал „упаднических“ стихов? Очень многие. Большинство молодых поэтов. Дело было не в антисоветскости стихов Бродского, дело в том, что они были чужие. А своей талантливостью и интенсивностью они разрушали те культурно-психологические стереотипы, на страже которых стояли руководство Союза писателей и соответствующий отдел КГБ. „Деспотизм“ прекрасно оценил стихи Бродского. Недаром на суде речь шла преимущественно об их пагубном влиянии на молодежь. Бродского репрессировали как поэта, а не как потенциального беглеца за рубеж. Свести же дело к самаркандскому эпизоду, игнорируя все последующее, — значит недопустимо упростить и банализировать суть драмы 1964 года».
Я мог бы согласиться с версией уважаемого мной Якова Аркадьевича, одного из немногих до конца верных друзей поэта, но нельзя не учитывать и человеческий, и даже ленинградский фактор. В Ленинграде Иосифа Бродского с неизбежностью ждали бы суд и приговор. Но в той же Москве не менее дерзкие и независимые «смогисты», и тунеядствующие, и бунтующие, так никакого суда и не дождались. В Москве, чтобы быть осужденным, смогисту Галанскову надо было выйти на Пушкинскую площадь с политическими лозунгами. Американский приятель Бродского, совладелец ресторана «Русский самовар» Роман Каплан, названный в том же «Вечернем Ленинграде» если не трутнем, то «навозной мухой», сообразил вовремя смыться из сурового Ленинграда и спокойненько осесть в более добродушной Москве. Благополучно переехали в столицу и Андрей Битов, и Евгений Рейн. Вполне допускаю, что в Москве без персидских авантюр Иосифа Бродского никто бы и не посадил. Другая была бы поэтическая судьба. Думаю, и в двадцатые годы в Москве бы Николая Гумилева не расстреляли. Хотя и приехал Яков Саулович Агранов из Москвы, но именно в Питере он мог позволить себе так вызывающе расстрелять великого русского поэта. В чем-то необычностью судеб они схожи: Николай Гумилев и Иосиф Бродский. И абсурдностью приговора, которым вряд ли гордятся ленинградские чекисты что двадцатых, что шестидесятых годов.