Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то раз, осенним вечером, спустя несколько дней после капитуляции Италии, я возвращался с успешного задания, которое одна наша часть выполняла высоко в горах над идиллическим Бохиньским озером. Захотелось немного отвлечься и, конечно же, общества Вероники, ее в первую очередь, должен в этом сознаться, и я приказал шоферу повернуть налево в Подгорное. Когда мы подъехали, уже опустилась ночь, и только на первом этаже горел свет. Я оставил шофера и машину на дороге, решив посмотреть, не спят ли в поместье. Мне не хотелось, чтобы гул машины беспокоил их в столь поздний час. Входные двери были приоткрыты, и при тусклом свете, спускавшемся из окон, я видел фигуры людей, которые выносили из дома какие-то ящики и исчезали потом с ними в лесу. Я немного подождал, пока они уйдут, и зашел во двор. Там стоял Лео в обществе не знакомых мне мужчин и разговаривал с ними. Я громко поздоровался, все притихли, вообще-то, когда они увидели мою форму, их взяла оторопь. Лео тоже был удивлен. Он стремительно направился ко мне, заметив, что не ждал меня в такой час, но все равно я желанный гость, он был необыкновенно оживлен, этот обычно скорее молчаливый, чем разговорчивый человек. Он сразу повел меня в столовую, а группка людей, прежде чем мы успели войти в дом, мгновенно растворилась. Хорошо помню, как меня поразило, что Лео водится с лесными братьями, не только с нами, но и с ними тоже. Я вспомнил об их с Вероникой просьбе замолвить словечко за того Йеранека, их работника. Тогда я отнесся к его аресту как к ошибке, которую с помощью одного лишь разговора удалось счастливо исправить, теперь я понял, что это была не ошибка, и мое ощущение в этот вечер тоже не было ложным. Я ни о чем не спрашивал, не мое это дело, пусть этим занимается Валлнер и его ребята, если нужно, я не хотел ничего знать ни об их работнике Йеранеке, ни о ящиках, которые вместе в неизвестными исчезли в лесу. Мне было безразлично, что там, в этих ящиках, которые выносили из поместья, я был бы счастлив, если б мне вообще не пришлось это видеть.
У него были дела с этими людьми, которых мы называли бандитами, они же называли себя партизанами, мы — сбродом преступников, они — освободительной армией. И среди его работников были осведомители, которые следили за тем, что происходило в поместье, сейчас мне это кажется вполне вероятным. Ну, а раз так, то они должны были знать, что общение Вероники со мной — это не пособничество оккупантам.
Ну и чем в таком случае я был виноват?
Что касается меня, то я закрыл эту тему. Принял решение не отвечать на письмо и вообще больше не стану этим заниматься. Войне конец, и в моей разрушенной Германии всюду бродят матери в поисках без вести пропавших, и здесь сидят у окна и ждут сыновей. Или жены — мужей. Какое мне дело до того, что случилось с теми двумя в Крайне, где сейчас снова Югославия и коммунисты. Только эта дурацкая приписка, этот P.S., насчет того, что мои частые визиты в немецкой форме, могли стать причиной… этот post scriptum преследовал меня, пронзая в самое сердце, отчего оно сжималось от невыносимой боли. Оно и без того уже было источено угрызениями, выедающими все до основания, от которых слабеет тело и мысли заходят в ступор, добавляя седин голове.
Я достал обрывки порванного письма из мусорной корзины, сложил их и снова его перечел. Я стал вспоминать, не знаю ли кого-нибудь из полицейских, что служили там, и если служили, то наверняка допрашивали каких-нибудь бандитов. Я вспомнил о Валлнере, он некоторое время жил в Крани, на той же улице, что и я, и как раз с его помощью мне удалось спасти от тюрьмы, может, и от концентрационного лагеря того сельского паренька, того самого Йеранека, который время от времени подрабатывал в Подгорном. Но Валлнера, этого черствого типа, который все равно бы ничего не сказал, разорвало минометным снарядом на лесной опушке на Красе в окрестностях Триеста. Да если бы я даже и знал кого-нибудь, кому, скажите на милость, захочется, спустя несколько месяцев после окончания войны вспоминать о том, как он допрашивал партизан в застенках гестапо? Да кто мне, военврачу, станет изливать душу? Ну и, в конце-то концов, откуда мне знать, кто такой этот Франц Горисек, можно ли ему верить, что он собирает информацию в интересах семьи и от сострадания к пожилой женщине?
Мне известно только то, что ни с одним из гостей поместья они не сошлись так, как со мной. Вероника училась в Берлине, как-то поутру она спросила меня, как вы думаете, каково сейчас в Берлине на реке Шпрее? В этот момент, когда я подумал про утро, про отрезок времени со дня до ночи, когда мы стояли у воды у пруда в нижней части поместья, словно между жизнью и смертью, ее образ возник у меня перед глазами: Вероника в вечернем платье своей легкой, спортивной походкой снует среди гостей, Вероника с засученными руками мужской рубашки, выводит лошадь из конюшни и машет мне, Вероника, склонившаяся над мертвой лягушкой. Она произнесла, смотрите, как смотрят эти глазки, ведь они еще живые. Что, доктор, неужели ничего нельзя сделать.
Нет, ничего тут не поделаешь.
Хоть ее образ и возникал передо мной всякий раз, как только в Ломбардии наступал мир, когда стихали оглушающие взрывы и сирены, предупреждавшие о бомбовых ударах и истребителях. Даже ее голос повсюду был со мной, в выдававшиеся минуты затишья я отчетливо слышал его. Может, я был влюблен в нее? В некотором смысле, да. Я был одинок, а она была чудесным видением в этом яростном времени. Когда я познакомился с ней, в поместье царила чарующая безмятежность, птички распевали на деревьях, пчелы жужжали над цветущей гречихой. Пианист, кажется, его звали Вито, играл Бетховена. Художник, перебрав лишнего, похрапывал. Мужа ее я уважал, и его, этого серьезнейшего типа, неизменно безукоризненно одетого, я по-своему тоже любил, но желал ее общества, страстно. Собственно говоря, это единственный светлый, радостный миг военного времени, все остальное: военный транспорт, бесконечные поездки через линию фронта, лазареты со стенающими ранеными, в последний год расстрелянные заложники в Италии, которым я измеряю пульс уходящей или ушедшей жизни, выдохнувшейся жизни. И я должен теперь, как следует из постскриптума некоего Франца Горисека, отвечать за то, что случилось, я, говоря начистоту, был виновен в ее смерти? И его тоже. Позвольте, если он якшался с немецкими офицерами, будучи заинтересованным в том, чтобы фабрика работала, дела продвигались, если он просил у них заступиться за людей из окрестных деревень, которых без того отправили бы за решетку, в концентрационные лагеря или даже расстреляли, если его, таким образом, невольно и, по-моему, ни за что ни про что, с их точки зрения, с точки зрения партизан, занесло в то, что принято называть политикой, если это называется накликать на себя судьбу вроде ночного визита вооруженных незнакомцев, которые увели их в лес за поместьем, то зачем нужно было и ее уводить?
Почему ее, Веронику?
За эти годы я не встречал человека, столь же далекого от военных событий, как она. Лошади, сельские свадьбы, люблянские художники и поэты, жизнь прислуги и кухарок, все казалось более важным, чем события, о которых мы частенько говорили, получая сводки из России или Африки, а также о местных партизанах, нападавших на наши колонны на пустынных горных тропах или поджигавших участки жандармерии. Она не любила этих разговоров, обыкновенно выходила из-за стола, если мы начинали про политику, оружие и войну. Я до сих пор не знаю, было ли ей при этом скучно, или же она нашла некий свой способ выживания в этом лихолетье. Ей претило любое насилие. Всякий раз, когда охотники возвращались, нагруженные дичью, она не встречала их на дворе. Она стояла у окна, глядя на подстреленных животных, печально качая головой. Во время езды верхом она не пользовалась хлыстом. Даже раздавленная лягушка приводила ее в ужас. Может, она просто боялась, не хотела иметь ничего общего с этим жутким временем. Хотя и имела дело с людьми, которые были по своей воле или помимо нее глубоко в него погружены.