Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошо, что Андрей вас не понял, — сказал я, — и, кроме того, Джованни, вы не сказали ему главного.
— Главного — в каком смысле?
— Того, о чем он спрашивал.
— Я не думаю, что именно об этом он спрашивал, правда не думаю, — Джованни сделал несколько глотков и остановился. — В любом случае, он не знал, как об этом спросить.
— Или вы не знали, как ответить, — сказал я.
— Знал. И отвечу, если вы спросите.
— Спрошу. Ради чего?
— Ради чего? — повторил он, усмехаясь; его лицо прояснилось тем странным светом, который темнее горечи и даже темнее отчаяния. — Я уже ответил. Ad majorem Dei gloriam[62].
На мгновение мне показалось, что его голос дрогнул, и я повернулся к нему в страхе, что увижу слезы. Но его лицо оставалось гладким и чистым, как посмертная маска.
10
А ночью пошел дождь. Он разбудил меня своим монотонным стуком, тяжелыми порывами ветра, неожиданным холодом. Это первый дождь, подумал я, а в дождь всегда хорошо спится. Но я еще долго не спал; я слушал шум дождя, слушал, как он нарастал и ослабевал, дрожь стекол, тишину его недолгих пауз. Лилит, подумал я, любит дождь; и мне стало грустно. А потом я все-таки уснул. Когда я проснулся, уже было позднее утро, темное, чуть туманное, с низким серым небом. И вдруг я понял, что мне удивительно хорошо, как-то светло. Я пролежал в кровати до половины одиннадцатого, но потом все-таки встал; поджарил яичницу с колбасой, открыл окна, спустился вниз. Сосновые леса вдоль дороги отражали прозрачный воздух, отражали счастье. Дорога до побережья показалась мне странно короткой, и даже встреча, ради которой я ехал в Тель-Авивский университет, прошла как-то легко и почти незаметно. После нее я выпил чашку кофе, просидел несколько часов в библиотеке и уже собрался ехать домой, когда неожиданно встретил одного из своих знакомых, и он сразу же начал рассказывать мне последние анекдоты про новых русских. Но я, к сожалению, очень торопился. Отъехав от университета, я сделал круг по Тель-Авиву, проехал вдоль самого моря — бурного, бессветного, в густой ряби барашков; впрочем, настроение было безнадежно испорчено; черные тучи на темно-сером небе нависали совсем низко, со всех сторон подступала осенняя сырость.
Начало смеркаться. Подул холодный вечерний ветер — порыв за порывом. Поднимаясь по иерусалимской дороге, я медленно заплывал в низкий туман. На полпути до города я свернул на боковую дорогу, уходящую на Бейт Шемеш[63]; по окнам машины хлестнуло дождем; чуть позже — невыключенными огнями дальнего света. Но и эта дорога не была пуста; мысль о том, что за мутными стеклами встречных машин спрятаны люди, внушала отвращение, медленно переходившее в легкую тошноту. Я представил себе, как, откинувшись на спинки сидений, они слушают Зоара Аргова или Сарит Хадад[64]; мне захотелось остановиться у края обочины и переждать; медленно пожевывая, они тихо и задумчиво напевают в такт музыке. Я нажал на газ; дождь хлестнул еще раз и пошел ровнее, осторожно рассеивая огни встречных машин. Сквозь закрытые окна проникал холод; перед самым въездом в Бейт-Шемеш я снова свернул и оказался на узком серпантине, поднимающемся в долину Эйн-Карем; на поворотах машину чуть-чуть заносило, казалось, что еще немного, и она потеряет управление. Я снова нажал на газ. Но ветер постепенно стихал; даже в машине чувствовалось, что становится все холоднее.
Тишина ущелья уже звучала в моем воображении, останавливая нервные всполохи мысли, растворяя плотную горечь, но и прогоняя в глубь сознания, в прозрачные недра души ту терпкую неистовую спасительную злобу, ту безадресную ненависть, которая последняя еще может стать заменой, напоминанием о любви, о душе — мертвой. Она становилась неустойчивой, как бы подступающей, в окружающей тишине; и все же ее счастливое удушье заставляло собраться, мускульной судорогой мысли встретить необходимость ехать (потом, потом) через город, через несмолкающие автомобильные гудки, через мелькание встречных витрин, через силуэты безликих домов, выплывающие из вязкого киселя городской массы в своем упрямом навязчивом желании обозначиться, утвердить свою вещную плотность — несомненность своего присутствия. Но пока у меня еще оставались несколько минут скольжения по мокрому серпантину и тишины; тишины, уже знавшей о своей безнадежной, неизбежной иллюзорности. Я подумал о шакалах, которые воют по ночам в лесу в горах вокруг долины Эйн-Карем; когда я жил в одном из кварталов, выходящих на западные склоны, я часто слышал их ночные исступленные голоса. Но меня уже окружали скользящие огни города.
Припаркованный у выезда из Эйн-Карема[65]туристский автобус перекрыл половину дороги; стоящие в пробке водители непрерывно сигналили, над узким коридором домов висела тугая пелена города. Но деться было некуда. В нескольких десятках метров за автобусом стояла пустая разбитая «Тойота», около нее — чуть помятый грузовик и две полицейские машины. Впрочем, чуть дальше пробка начала рассасываться. По мокрому, мерцающему в свете фар серпантину я поднялся наверх к бульвару Герцля и, не доезжая до автобусной станции, спустился вниз на объездную дорогу, проходящую по склону холма между центром города и брошенной арабской деревней Лифта[66]. В центре Лифты был источник с небольшим каменным бассейном, вокруг него пустые дома с пробитыми крышами, чуть выше лошадиная ферма. Но из-за шума дороги лошадей слышно не было. Ну вот я почти и дома, сказал я, засмеявшись. Еще через десять минут я был в Писгат-Зееве[67]. Я припарковался, поставил машину на ручной тормоз, вынул ключи, прицепил магнитный замок на рычаг коробки передач, вышел, включил сигнализацию. Дождя не было; прозрачный холод висел в воздухе, и дышалось неожиданно легко. «Надо было оставить окно открытым», — подумал я, и сразу же понял, что тогда бы у окна уже была целая лужа.
— Вот я и вернулся, — сказал я.
Подошел к интеркому, позвонил, позвонил еще раз, достал ключ и открыл дверь дома. Потом плотно закрыл ее, услышав, как щелкнул замок, и поднялся к себе, с трудом поборов искушение позвонить в пустую квартиру еще раз — в дверной звонок. Открыл и запер дверь.
— Ну, и кто тебе, по-твоему, должен открыть? — спросила Лилит из темноты.