Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, был ли я прав, но знаю, что меня подтолкнуло к этой идее: эссе Чеслава Милоша, прочитанное мною давно. В этом эссе, «Современная русская литература и Запад», Милош говорит, что произведения Пастернака и Солженицына в каком-то смысле «судят» всю современную литературу, «вводя заново иерархию ценностей, отречение от которых угрожает человечеству безумием… они восстанавливают четкое разграничение между тем, что является серьезным в жизни, и тем, что считают серьезным люди, с жиру бесящиеся [по-русски в оригинале]».
В этой статье есть и строка о Бродском. Милош цитирует два фрагмента из воспоминаний Александра Вата, польского поэта и мыслителя, проведшего несколько лет в советской ссылке. Ват писал — еще в 1963 году — с большой проницательностью о том, как «патерналистический терроризм Сталина довел несколько поколений советских людей до уровня индейцев племени гуарани в иезуитской коммунистической республике восемнадцатого века», и далее:
Для того, чтобы освободить себя от наследия Сталина в своих душах, они должны сначала «избавиться от врага»; как змея весной сбрасывает кожу, они должны сбросить не только мысли о сталинизме, коммунизме, ревизионизме, а сами эти слова. В этом смысле свободными являются не Вознесенский, Евтушенко или Тарсис, а такие люди, как поэт Иосиф Бродский, как Солженицын в «Матренином дворе», как Терц-Синявский в его последних (неполитических!) произведениях[14].
Политическая мысль за первую половину двадцатого века до того «исказилась» и «развратилась», что надо сначала «вырвать ее вместе с корнями из своей души, чтобы приготовить почву для политического мышления — здорового, гуманного, — что составляет virtú[15] свободного гражданина». Разумеется, политические восстания, и особенно политические восстания духа, нужны, но лично Ват видит надежду России не в них, а «в самой жизни, в умении существовать в крайне чужом духовном пространстве».
В автократическом государстве мысль о — и нужда в — иерархии диктуется строем самого государства. «Определенное преимущество тоталитаризма заключается в том, — пишет Бродский, — что он предлагает индивидууму некую личную вертикальную иерархию с совестью во главе». Когда государство — особенно государство с потугами на всеведение и всемогущество — пытается навязать человеку свою систему ценностей, всегда есть опасность, что тот ответит тем же мышлением, только вывернутым наизнанку; на самом деле, это то же самое, как принять игру, уровень и правила которой установлены противником. Даже если человека не лишат свободы физически, он может невольно стать духовным пленником системы, с которой борется; примеров такого плена — тьма. Поэтому ключевое слово в вышеприведенной формулировке Бродского — личная.
В обществе советского типа можно, по существу, играть только две роли: быть советским или антисоветским, но человек всегда определяется по степени «советскости». Если он не проявляет ни одного из этих качеств, он будет рассматриваться скорее как враг, чем как друг, ибо выпадает из общепринятых норм. «Это — как выбирать между двумя видами сосисок, когда ты на самом деле хочешь поесть рыбы», — говорил мне Бродский в интервью 1987 года.
Речь идет, другими словами, о независимости, об автономии; об отказе от ценностей, навязанных извне, для того чтобы создать и сформулировать свои собственные. Человек с таким подходом не борется с системой или иерархией противника активно; его сила в том, что он пытается быть самим собой: человеком, индивидуумом, а не слугой.
«Тревожит в антитоталитаризме то, — пишет польский поэт и эссеист Адам Загаевский, — что один из самых богатых источников его силы — его высочайшее духовное напряжение — зависит от того, что он сосредотачивает все зло мира в одном месте: в тоталитаризме». Антитоталитаризм превращает человека в ангела, лишив его и зла, и вины. Зло и вина — всегда удел государства, которое он винит во всем. Антитоталитаризм имеет с мишенью своей критики то общее, что заставляет человека отказаться от мысли о «жизни в противоречии», как это определяет Загаевский, становясь таким образом зародышем новой утопии, еще одной разновидности мессианства.
Подход, предложенный Бродским и Загаевским, более скромный, ибо не предполагает, что противник системы в моральном отношении стоит выше своего врага, ибо видит корни зла в самом человеке, в самом человеческом роде: в конце концов, политические системы созданы человеком. «Мы должны победить тоталитаризм мимоходом, — пишет Загаевский, — по пути к чему-то большему…»
Бродский — не политический писатель, но благодаря его биографии и особенностям родины творчество его стало политическим фактом. Защищая достоинство своего ремесла, он бросил вызов системе, желающей поставить себе на службу и ремесло, и самого мастера. В стране, где слово узурпировано государством, любое неофициальное слово воспринимается как вызов, как политическая угроза. В таком обществе всё политика — и слова и молчание в равной степени. (В этом проявляется, кстати, определяющая разница между царской и советской Россией, метко подмеченная Владимиром Набоковым в одной из его «Лекций по русской литературе». Он пишет: «Живописцы, писатели и композиторы прошлого века были совершенно уверены, что живут в стране, где господствует деспотизм и рабство, но они обладали огромным преимуществом… перед своими внуками, живущими в современной России: их не заставляли говорить, что деспотизма и рабства нет».)
Состояние, которое мы называем изгнанием
В эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» Бродский пишет, что нужно, разумеется, говорить об угнетении в тоталитарном обществе. «В этом наша ценность для свободного мира: в этом наша функция». Но добавляет он,
возможно, наша большая ценность и более важная функция — в том, чтобы быть невольной иллюстрацией удручающей идеи, что освобожденный человек не есть свободный человек, что освобождение — лишь средство достижения свободы, а не ее синоним.
И еще:
Однако если мы хотим играть бОльшую роль, роль свободных людей, то нам следует научиться — или, по крайней мере, подражать — тому, как свободный человек терпит поражение. Свободный человек, когда он терпит поражение, никого не винит.
Суть аргументации Бродского в том, что освобожденный человек не есть автоматически человек свободный, — так же, можно добавить, как человек, лишенный внешней свободы, не обязательно мыслит несвободно. «Я думаю, что поэту политическая свобода или ее отсутствие не особенно важны в той мере, в какой отсутствие свободы не угрожает его физическому существованию», — утверждал Бродский в интервью с Томасом Венцловой. Степень внутренней свободы не зависит в первую очередь от общества, в котором живешь, хотя предпочтительно, разумеется, чтобы рука государства не слишком часто била тебя по голове; однако избиению во время допроса в одном обществе иногда соответствует относительная невидимость врага в другом. В государстве, где, согласно Бродскому, «прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства», одно из проявлений свободы — «противостояние государству». Было бы, однако, ошибкой ставить знак равенства между злом и государством. Государство есть лишь выражение зла, истоки которого следует искать ближе. К этой мысли Бродский вернулся в полемике с Вацлавом Гавелом («Письмо президенту», «The New York Review of Books», 1994, 17 февраля). Поводом послужило выступление чешского президента в Университете им. Джорджа Вашингтона, опубликованное затем под заголовком «Посткоммунистический кошмар», в котором он описывает «неудобство», испытанное некогда его друзьями и знакомыми при встрече с ним, врагом государства, на улице. Гавел делает вывод, что друзья избегали его, боясь, как бы им самим не досталось, но Бродский видит этому поведению другое объяснение: