Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так и звучали во мне эти слова, как песня, как рефрен, когда через много лет посетил я родные отцовские места. Сперва Смоленск, а далее Рославль и деревню Белый Холм. Хотел заехать в Сельцо, на родину великого поэта, да не по пути оказалось. Зато памятник Твардовскому, где сидит он на бревнышке, как бы беседуя о житье-бытье со своим героем Васей Теркиным, я чуть не руками ощупал и даже сфотографировался, ибо стихи про бойца, да что стихи, всю поэму практически с юности знал наизусть. Меня в армии так и звали – Теркин. И в стихах поперву подражал, но к любимому поэту, хоть несколько раз повезло быть рядом, постеснялся подойти. Слишком сильно любил.
Первый раз побывал я в родной деревне отца до войны, в классе втором, и запомнил избу, деда с бабкой, пирог с картошкой, землянику в лесу. А отец мой, ровня Александру Твардовскому, бегал с ним в школу, тоже во второй класс, из соседних хуторов – Загорье и Радино. В последний же раз приезжал я сюда с отцом, который был в моем позднем нынешнем возрасте. Так и сказал: попрощаться. Мы тогда взяли моего сына Ванюшку и племянника Павлика, подростков, теперь-то им под сорок. А привечала нас дальняя родня, Нина и Михаил, которые переехали из ликвидированной деревни Спасской сюда, в Белый Холм, на центральную усадьбу.
Михаил, тракторист, похвалялся новым местом, на окраине у болотца, где поставил он избу-четырехстенок под железной крышей, произнеся громко, что это усадьба Михаила Гашкей. Так его звали в деревне: мать Гашка, которая купила у моей бабки дом. Ну, а бабка моя Варвара, когда дед Петр перед войной помер, переехала жить к нам, в Люберцы. Только 17 июня сорок первого вернулась в деревню продавать избу, а тут война и немцы… Деревню сожгли, а она, бабка Варвара, умерла в «салаше», в окопчике, залитом водой.
Так рассказывала при встрече Гашка, у которой один глаз был выбит осколком мины. В выражении Нины к свекрови: «Один глаз и два рога». Хоронили, мол, Варвару ночью, тайком, на зеленом холме, на сельском кладбище, в ногах у деда. А потом, уже в шестидесятые годы, привезли мы с отцом туда и поставили железный крест.
Отец водил меня по родным местам, собирал в кружку душистую землянику, ходил за водой на криницу, что у Черного Вира, ловил раков в речке Свиной, а белобрысый Санек, сын Михаила, второклассник, пока мои ленивые юнцы прохлаждались на берегу, все топал за отцом по горло в воде, сгоняя с его спины назойливых слепней. Санек и запомнился тем, что был настоящий деревенский мужичок, основательный и серьезный, не чета моим городским лоботрясам. «Слышу, крикнули: Саня! // Вздрогнул, нет – не меня. // И друзей моих дети вряд ли знают о том, // что под именем этим бегал я босиком…» – писал Твардовский.
И вот другой Саня… тоже босиком.
Отца давно нет. По Рославльскому шоссе через Починок просторными полями, сплошь в одуванчиках, въезжаем мы в Белый Холм. Минуем речку Свиную, спрашиваем у продавщицы в магазине, где полки так же пусты, как в прежние советские времена, даже хлеба нет, где живут Бородавкины. «А у нас тут все Бородавкины, – отвечает она. И лишь на имя Михаила Гашкей реагирует сразу: Он-то помер… И Нина померла. А их сын, Саня Новиков, женился, жена его в магазине работала, теперь почтальоном устроилась… Да вы их найдете!»
Дом у них теперь не тот, что я запомнил, а новый, кирпичный. На стук выглядывает пацан, ровесник того Саньки, которого я видел в прошлый приезд. Тоже светловолос, только с рыжиной, он объясняет, что папка на работе, в лесу, деревья пилит. Зовут нового Саньку Женькой. Такой же мужичок, серьезный, основательный, учится опять же во втором классе. А Саня ныне высокий, худощавый, с усами, смуглый уже от весеннего солнца, но глаза такие же ясно-голубые. Мы сажаем его в машину и едем на зеленый холм, на кладбище, с помощью Сани и Женьки отыскиваем родную могилу.
Пока приводим ее в порядок, выпалывая жгучую крапиву, мой смоленский спутник, работник ГУИНа, стелет газетку и раскладывает выпивку и угощение. Поминаем деда и бабку, потом Нину с Михаилом, а Саня рассказывает про свою историю, как на заре перестройки организовали они ферму: восемьдесят коров и телят, всяческая техника, машины и так далее. Взяли кредит на пять лет, но дело не пошло, разорились. Почему разорились, объясняет смутно. Ссылается на налоги. Но, скорей всего, пропили они свою ферму. Нынче же работы в деревне никакой нет, пилят они березу, которую сдают на мебельную фабрику по двадцать четыре рубля за кубометр.
– А тут как увидел в лесу, – говорит Саня, – черная машина с областными номерами да люди с погонами и в кожанках… Так и решил: за мной… По поводу долгов… Брать будут…
Посмеялись. Хоть смешного-то мало. Отвезли мы Саню обратно в лес, а с Женькой расстались у магазинчика, уже другого, крошечного, но уже коммерческого, тут все на полках было: и пепси, и жвачка, и даже бананы с апельсинами.
Женька знал все цены и лишь глазами спрашивал: можно? Мы его подбадривали: валяй, мол, бери, пока дают! Мы нагрузили мы рыжего Женьку пакетом со всякими сластями, и пошагал он домой, крепко прижимая фирменный пакет к груди.
Наш спутник из области уверял на прощание, что они сами могилку поберегут и дощечку памятную сделают… Вот будет в июне в Сельце праздник в память Твардовского, приезжайте, говорит он. Я киваю. Ну, что сказать. Разве что стихами поэта… «Скоро ль, нет ли, не знаю, вновь увижу свой край… Здравствуй, здравствуй родная… Сторона. И – прощай!»
Саньку на прощание я дал деньги для приведения могилок деда с бабкой в порядок. Только спросил: Сань, а сколько надо, чтобы кирпичиком обложить и чтобы красиво? Он завел голубые глаза вверх, долго подсчитывал, потом сказал, что на горючку дорого выйдет, чтобы тот кирпич подвезти. «Ну, сколько?» – повторил я. Он назвал неуверенно странную сумму – двести четыре рубля. Если бы он так долго, закатив глаза, не подсчитывал, я бы, наверное, поверил ему. Но сумма с четырьмя рублями отчего-то смутила. Я на всякий случай все удвоил и сунул ему в руку: сделай, Санек, за мной не станет. Он с охотой кивал. Но позвонил через полгода в Москву наш тогдашний спутник. Дощечки, мол, сделали, повесили, а вот могилку ваш Саня так и не прибрал. В забросе она. Да он, говорят, пьет… И жена его пьет, потому из магазина уволили…
Случилось однажды ночью, по пьянке, вспыхнул факелом деревянный двухэтажный дом рядом со станцией Томилино, и мы, детдомовская шантрапа, оказавшаяся в числе первых зрителей, с восторгом, будто на празднике, бегали вокруг пожара, а некоторые, кто побойчей, среди них был и я, полезли в огонь и шуровали по брошенным комнатам в поисках чего-нибудь съестного. Кому-то, помню, удалось обнаружить котелок, полный картошки, она дымилась, выкипая от бушующего вокруг пламени, а мы, озверев от бесценной находки, визжали, блеяли, кукарекали от счастья, набивая горстями рот, утробу, заглатывая пищу вместе с хрустящими на зубах углями.
Рядом обрушивались балки под гудящей в огненных вихрях крышей, дымился под ногами пол, подпекая босые пятки, и даже прихватывало жаром уши. Но что нас могло остановить, устрашить в сравнении с вечным, пожиравшим нас голодом. Да пусть испепелится все вокруг и канет в тартарары, и этот дом, а с ним весь поселок, проклятое Томилино, не за зря так томительно в нем, но чтобы мы бросили, чтобы оставили огню нашу драгоценную находку, целый котел съестного – такого не случится вовеки.