Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все равно помню… До сих пор помню и злодеев фашистов, и некую Мусю, живущую с врагом, у которой уши были треугольной формы. Можно ли поверить, что уже подростком, присматриваясь с любопытством к женщинам, в том числе к воспитательницам, я пытался по форме ушей (треугольные или нетреугольные?) определить, кто из них может стать такой Муськой, то есть спать с фашистом и продать родину.
Но вот какая подробность, которую я извлекаю из моего прошлого. Не считая сплошь жирующих директоров, для них припасена «Черная стрела», наши полуголодные наставники были, как сейчас их вижу, остатками благородных семейств, в свое время не до конца уничтоженных, но униженных и низведенных – по принципу классовой борьбы – до уровня самого нижайшего, то есть уборщиц, сторожей или воспитателей, которым придется общаться с такими же отбросами, подобранными на улице, как вся детдомовская шпана.
Все происходило прямо по книжке, пересказанной тогда же, она называлась «Отверженные». И всякие Жан-Вальжаны, Гавроши и прочая воровская нечисть, в число которых входил на уровне шестерки и я, сомкнулась в грязных детдомовских стенах, где свивала себе «малину» подростковая преступность, где единым законом выживания было насилие одних детей над другими, с носителями иного мира, так думаю сейчас, и так же ощущалось кожей тогда. А несли они, эти носители, не поверите, свою старомодную, выброшенную за борт революции культуру. Не только книжки – свои воспоминания, свой особенный, без матюка, язык, свою чудную фортепьянную музыку, неведомые мелодии и романсы. А в итоге свою высокую душевную чистоту.
Господи, они все ушли в другой мир, преодолев всю мерзостную грязь, куда их опустили, и не запачкавшись в ней. Пусть там (там!) будет их душам легко, ведь они, сохраняя нас, засевали поле для будущей России.
А я до сих пор помню недоуменное, подчас глуповатое удивление при виде живых рук, которые из бросового, тоже небось реквизированного по случаю в каком-нибудь особняке инструмента, по черно-белым клавишам которого мы барабанили на досуге кулаками, извлекали на наших глазах неземные волшебные звуки. А еще были книги, которые эти женщины приносили из дома и которые тут же нами разворовывались, обменивались на рынке на картофелину или свеколку, а то и лихо пускались на закрутку, ведь мы все поголовно курили. Курили махру, если удастся достать, травку, сухие листики, но чаще собранные у железной дороги бычки, которые до крошки выкладывались на железку, подсушивались и делились равно между всеми.
Закуривали мы в тот поздний час, когда спальню покидал последний воспитатель, решив, что мы угомонились. И тогда мы как по команде вскакивали, сгрудившись у печки и глядя в огонь, пускали через ноздри дым и обсуждали свои дела. Тут происходил скорый суд над виноватыми, тут делилось уворованное за день. За скрытое от дележа наказывали жестоко, иногда делали темную, а иногда изгоняли из дома на улицу. Шагай, откуда пришел.
Вы спросите: а куда смотрели те же работники, директор, гороно и остальная власть? Откуда мне знать. Мы жили с ними в разных мирах, которые никак не соприкасались. Хотя нет, неправда. Точкой соприкосновения была родная милиция. Она медленно и системно налаживала тот безотказный конвейер, который загребал беспризорщину и уже не отпускал до конца жизни. Работая на помиловке, я сразу узнавал своих сверстников, попавших за кражу буханки в военные годы и уже не вылезавших из лагерей и сорок и более лет.
Впрочем, крали и растаскивали мы не все, несколько томов Брема с цветными изображениями птиц и животных почему-то не пропадали, и мы любили их листать. А воспитательница Бася Марковна, это в Юргомышском районе, в селе Таловка, иллюстрировала своими рассказами о путешествиях эти самые живые картинки. Вот ездила где-то по пустыне, на «линейке», так она называла возок, а тут на пути басмачи с ружьями…
И первую книгу с автографом настоящего писателя, вывезенную (ну то же что выхваченную) из огня ленинградской блокады и бережно сохраненную воспитательницей Ниной Петровной, я до сих пор помню. Название книги не помню, и автора не помню, но была она толстая, без картинок, зато на первой страничке четким почерком наискосок шла дарственная надпись нашей Нине Петровне, в которой писатель объяснялся ей в любви. Такое запоминается навсегда. Мы так часто заглядывали на эту страницу, что, конечно, залапали ее грязными, в цыпках руками, и владелица деликатно скрыла надпись, склеив между собой две первые странички. Но книгу не спрятала, хотя знала, что могут украсть. И в знак благодарности за доверие мы ее и правда не украли.
Надо ли еще объяснить, что в быту наши воспитатели (господи, как они от нас страдали!) были не менее бедны, чем их подопечные. Комнатушки при детдоме, где они проживали, обшаривались нами многократно, и стыдно теперь вспомнить, что у пионервожатой Оли (была и такая странная должность среди воспитателей) я зачем-то стащил пудреницу, узорчатую костяную коробочку, может, даже очень дорогую семейную реликвию, которую вскоре выменял на крошечный жмышок, но его у меня тоже стащили, хотя хранил я его, даже ночью, за щекой. Пустили от самокрутки дым в нос, а когда, задыхаясь, приоткрыл я рот, щепочкой тот жмышок из-за щеки извлекли и за свою щеку положили. А мне сказали: «Не жмись, ты уже его здорово обсосал».
Но я сейчас не только о бедности наших святых, другого слова не могу найти, наставников, учителей, нянек, все в одном лице, которые не могли, как мы, что-то добыть или украсть. Они-то как раз и жили впроголодь, без возможности что-то обрести, кроме того, что им выдавало (распределяло) государство. То самое гороно. Да мы, варвары, их терзали, да карточки, самые плохонькие, иждивенские, четыреста грамм хлеба на сутки, да очереди, чтобы отоварить те карточки и получить тот хлеб, да редкие треугольники-письма, у кого мужья на фронте. И вечная непреходящая тревога за их жизнь…
Но я сейчас не об их бедности, а об их непостижимом для наших зачаточных душ богатстве. Вот они-то и были тем живым словом, носителями, обломками иных, никогда нами не виданных миров, которые исподволь делали нас, существующих на животном уровне, тоже другими.
Я думаю, главное в том, что они жалели нас. Но мы не понимали, мы чурались такой жалости, она нас расслабляла, делала в другом, не их мире, беззащитными. И не случайно в одной моей повести маленький герой по кличке Сморчок страдает от того, что его погладили по волосам, и не знает, как ему дальше жить. А другой герой – по кличке Швейк – даже погибает, ибо был из такой высокопоставленной семьи, где не научили его премудрости выживать, когда он оказался выброшенным на улицу…
Как-то попалась мне в книжке история про древний народ, который звался шумеры, а у тех было письмо на глиняных дощечках. Прошли, как ветер по пустыни, века и века, не стало многих народов, и шумеров не стало, пока однажды археологи, роясь в древних развалинах, не обнаружили эти самые глиняные дощечки, обожженные давним пожаром. Пожар стал катастрофой для жителей селения, но он же, превратив сырую глину в камень, сохранил для нас древние письмена. Со временем их расшифровали, и на одной из дощечек, это был лишь каталог названий древних, не дошедших до нас стихов, было начертано: «Жалобная песнь для успокоения сердца».