Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже не заметив, что сам ранен, князь бросился с пистолетом к Атаназию. Увидев белое лицо и окровавленный рот несостоявшегося друга, которого он тайно обожал, Препудрех пал на колени и зарыдал.
(Доктор уже делал свое дело.)
— Никогда больше!.. Я вас!.. О, Боже... Я всегда!.. Проснись! Милый мой...
Он гладил Атаназия по волосам и по лицу. Доктор и секунданты насилу оторвали его. Настроение у всех совершенно испортилось, несмотря на то что день был прелестный.
Информация
Когда после операции Атаназий очнулся с ощущением легкой боли в правой половине груди, стянутый корсетом из бинтов, и убедился, что жив, — он обрадовался несказанно. Но его тут же охватило страшное беспокойство: «Ужель (именно так — он подумал: ужель) меня ждет все то же еще раз da capo[26]— все это умирание — причем уже в третий раз?» Но доктор Хендзиор тут же успокоил его: будете жить и даже следа от всего этого не останется. Сразу пропала вся радость высшего порядка, и началась обыденная жизнь, как прежде. Что-то изменилось... но что? Ну да, эти бабы... У него не было больше сил думать. Но в мыслях он часто возвращался к тому моменту на лужке: «А не было ли это высшей точкой моего субъективного ощущения жизни и мира? Конденсацией очарования жизнью, которого я больше никогда не достигну?» Так или иначе, но еще в первый день его радовала шершавость одеяла, обветренные губы Зоси и всякие слезы и утешения. Все это очень хорошо повлияло на любовь — разумеется, с той, с другой стороны. Никто не знал о моментах страха. Объяснения были признаны удовлетворяющими: стычка по причине повышенной нервозности исключительно возбужденных в тот день господ: барометрическое понижение.
Помещенный в больницу Атаназий быстро приходил в нормальное состояние. Все, кто так или иначе был причастен к этой истории, навещали его, часто даже группами. И тогда он вновь насыщал себя реальностью, той неуловимой, той как бы повседневной, но не видимой никому из «нормальных», той, заметить которую и постичь можно, только пройдя через утонченные страдания от самоотречений, на первый взгляд мелких, хотя на самом деле они тяжелее всех нам известных — это строгая духовная аскеза: отказ от некоторых мыслей, облегчающих повседневную жизнь; отказ от высказывания того, что следует сказать (в некоторых дискуссиях); отказ от тех маленьких приятностей, которые дает общество недостойных лиц (если уж падение, так в гранд-стиле); одиночество, выловленное из гомона событий, когда больше всего нужно пожатие подозрительной сестринской руки, — это лишь некоторые из мелких уловок, облегчающих приход тех состояний, в которых мир окукливается без использования наркотиков в тихую красоту и странность высшего порядка.
Когда при встрече или прощании Зося целовала Гелю, когда Препудрех — в настоящее время односторонне близкий псевдоприятель — поправлял ему подушку, когда Логойский при дамах самым бесстыдным образом искушал ротмистра де Пурселя, когда ксендз Выпштык, затаясь в ожидании новых жертв, ястребиным взором и ловким словцом изучал и зондировал души присутствующих, действительность, казалось ему, разбухает до бесконечности, перерастая текущий миг на биллионы лет назад и вперед. Время исчезало, и мир, казалось, останавливался на месте и, несмотря на изменчивость, был вечным. Тогда эта ненасытность (которую уже совершенно невозможно было удовлетворить, эта попытка выпить бесконечность через тонкую трубочку, как мазагран) под влиянием внутренних напряжений Атаназия становилась уделом всех вокруг — образовывалось психическое магнитное поле с невероятным потенциалом. Люди переставали быть связанными друг с другом банальностью жизненных масок, переставали быть созданиями, которые все без исключения знают друг о друге. Одни становились для других скорее символами загадки частичной произвольности существования: «Это есть, но с таким же успехом этого могло бы и не быть вовсе, меня могло бы не быть, ничего могло не быть». Здесь открывалась тройная иерархия метафизического ужаса этой единственной в своем роде проблемы бытия, — кроме непосредственного скотского переживания, которое может оказаться таковым даже у государственных мужей в их самых что ни на есть существенных функциях или ученых в их самой что ни на есть научной работе. Впрочем, для ловкой скотины в сюртуке доступ к определенным сферам мысли заказан.
То, что его самого могло и не быть, Атаназий понимал уже как-то не вполне. Когда он взаправду умирал там, «на поле битвы», это был какой-то другого вида уход из мира сего. В этом не было ничего от метафизического понимания ужаса данного факта. Небытие, непредставимое даже в качестве пустого пространства, было совершенным нонсенсом. И тем не менее, несмотря на логическую необходимость принятия хоть чего-нибудь вообще, пусть даже какого-нибудь одного элемента (иначе не было бы логики) — о чем когда-то путано говорил Хваздрыгель, — жуткая дыра возможности всеобщего, а не только индивидуального небытия, дыра скорее логическая, чем реальная, без какого бы то ни было образного аналога самого понятия, дыхнула смертельным ужасом. Атаназий не вполне понимал это: для него первоначальным понятием, с которого начинается и Онтология, и Логика, и Математика, было понятие множества. Раньше, еще до войны, все это казалось ему преувеличением. И даже после первой битвы в нем не было этого в такой степени. Сегодня, но фоне дуэльной бессмыслицы, маленькая логическая история становилась реальным переживанием в сфере чувств: «Вот религиозные состояния нашего времени, те самые, которые раньше вели к религиозным войнам, инквизиции, охоте на ведьм. Ибо то, что сегодня переживают такие типы, как Выпштык, их жертвы, и воспитанники, то уже не непосредственное состояние, а давно пережеванная жвачка без крови и вкуса. А стало быть, не только совершенно другие люди фигурируют под теми же самыми ярлыками, но и другие психические состояния. (Об этом он когда-то говорил Геле Берц.) А понятия, которые в некоторых сферах имеют однозначно определенные значения, зафиксированные в точных дефинициях, в жизни, в каждую эпоху, означают разное, в зависимости от изменения чувственных комплексов, ассоциированных со значениями».
Для Зоси это время было эпохой возвышения над до сих пор непобедимым Атаназием. Факт ранения жениха во время дуэли дал ей возможность просиять всему самому ценному, что было в ее натуре (с какой точки зрения? естественно, с пошлой мужской), то есть материнским чувствам, причем в отношении чужого мужчины. Все это время она сияла, что иногда раздражало запутавшегося в метафизических сомнениях Атаназия. Кроме того, несмотря на внешне удовлетворительные объяснения, Зося чувствовала, что в деле этом есть нечто темное, не поддающееся никакому оправданию. Это придавало Атаназию очарование загадочности, кроме того, в качестве возможного защитника он приобрел новую ценность, причем с исключительно эротическим привкусом. В глубине души (хотя она не осмеливалась признаться в этом) она бы предпочла, чтобы дуэль была из-за нее. Она сама в своих глазах стала духовно прекраснее в том подъеме, который принесли ей новые чувства, и вся она, включая слезы на глазах, была довольна собой и миром. Она испытывала характерное в таких случаях ложное чувство своей собственной заслуги в красоте своего внутреннего состояния и не отдавала себе отчета в том, что оно — самый банальный результат простого стечения внешних обстоятельств. Сама по себе любовь не сыграла здесь никакой роли, несмотря на то что в результате внешних событий и внутренних перемен она возросла до тревожных размеров. Как нечто, что можно окончательно убить и уничтожить. Атаназий приобрел бесконечно более высокое значение. Все это переводило спавший до сих пор эротизм Зоси (в сущности, довольно истинной женщины) в новое измерение реализаций и находило в этом свое самое глубокое оправдание. В конце концов все так перемешалось, что уже было совершенно не известно, где начинается жажда насилия и где кончается большая любовь, интеллект и эротические извращения, настоящая привязанность и суета — вообще, где кончается так называемая душа и где начинается тело: Зося дозревала, на самом деле становилась женщиной. Вообще говорили, что в этот период она была «просто очаровательной». Ее девчоночье-бестиальненькая красота (вернее: ладность), просвеченная излучением сокрытого в радиоактивных рудах материала, из которого делают будущих матерей, приобрела оттенок некой недоступности и удаленности. Это совершенно по-новому возбуждало Атаназия: «большая любовь» теперь уменьшалась пропорционально тому, как росла физическая привлекательность невесты. Могло бы показаться, что все шло к лучшему, к большему равновесию и постоянству, если бы не отдельные трещинки, прорехи, разрывы и несостыковки, возникшие в результате переживаний последнего времени. Проступал неясный, более высокий (как будто где-то в тучах) горизонт новых оценок и беспокойных порывов в незнакомую пока еще сферу, обладающую в известной степени общественными критериями для оценки повседневных моментов, которые до сих пор, несмотря на грусть, беззаботно отлетали в даль безразличного прошлого. Атаназий сам не отдавал себе отчета в сути происходящих перемен, но неясный комплекс этих проблем проглядывал в образе зловещего вопроса: «Кто я?», и далее: «На что я имею право? Кем я должен быть? Каковы мои границы?» Эти вопросы не имели ничего общего с возможными ответами типа, например, такого: «Я был помощником адвоката, теперь я женюсь по любви, довольно выгодно, хочу писать эссе на пограничье философии и социологии» — и появлялись они в другом, чем до сих пор, измерении. Это не были прежние конкретные жизненные вопросы, проблемы программ частичных действий, в периоды определенного отказа от художественных притязаний. Нет, то было нечто новое и неизвестное: счет совести в связи с безразличным до сих пор (и в настоящее время — так, что же это, черт побери?) обществом. Само слово «общество» возбуждало смутное отвращение, и все же, и все же... Ему вспомнились слова отца, мечтавшего о «всеобщем благе»; отец сам жил совершенно усредненно, был не то чтоб зол, но и не то чтоб добр, а его обвинял в безразличном отношении к социальным вопросам еще восемнадцать лет тому назад — это значит, когда Атаназию было всего десять лет.