Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уединение Тоскина нарушила повариха. Она вторглась без стука и сказала, глотая слезы, что детишки засыпались и теперь эта сука мучает мальчика.
— А он ведь такой… такой… — повторяла она, всхлипывая. — Весь в отца… Когда я говорила ничего не говори, дак он ей ляпнул. А теперь, когда она говорит скажи, он ни в какую.
Тоскин стал одеваться. Повариха горько плакала. Чужое горе помогло Тоскину выйти из неподвижности.
— Что она хочет узнать?
— Ну это… кто его регистрировал?
«Еще не легче», — сказал внутренний голос Тоскина.
Одевшись, он на всякий случай закопал свои «Книги регистрации» под кучей бумажного хлама.
— Я начальнику боюсь говорить — у него, бедного, и так с девчонками неприятности, а тут на́ тебе, младший отряд… А у него печень…
— Хорошо. Попробую, — сказал Тоскин.
— Вы уж пожалуйста, Кстатин Матвеич, — простонала повариха. — Они вас так детишки любят, так любят…
Тоскин внимательно посмотрел на нее. Если она и льстила ему, то невольно. У него впервые за сутки чуть-чуть отлегло от сердца.
— Хорошо. Вы идите. Я что-нибудь попробую, — сказал Тоскин.
Через раскрытое окно веранды Тоскин услышал громкий голос Валентины Кузьминичны:
— Значит, ты не хочешь сказать, кто тебя зарегистрировал? И ты не боишься меня огорчить, Сережа? Вот видишь, боишься…
«Я и сам тебя боюсь, крокодил», — подумал Тоскин.
— Вспомни Павлика Морозова, — сказала Кузьминична. — Этот мальчик не побоялся выдать своего родного отца. А ты…
— А я… А я… — Сережин голос дрогнул. — А я как Руслан Карабасов. Он никого не выдал.
«Как хорошо, когда есть выбор, — подумал Тоскин. — Но право, мне уже пора вмешаться…»
Тоскин вошел и сказал сладким голосом:
— О, у вас какой-то диспут… Ну, я не буду мешать. А-то я как раз хотел прочитать детишкам поэму «Дети Памира». Причем это даже не про детей, а про Ленина…
— Ах, про Ленина, — сказала Кузьминична. — Это очень важно. А кто автор?
«Все равно ты не запомнишь, клизма», — подумал Тоскин и произнес со значением:
— Мирсаид Миршакар, лауреат, ученик Мирзо Турсуна-заде, лауреата двух премий.
— Ну как же! Как же! — всплеснула руками Кузьминична. — Пожалуйста. Садитесь. У нас, признаюсь вам в узком кругу, неприятность. Дети так редко меня огорчают, а тут…
— Что же случилось?
— Сережа сказал, что он зарегистрировал свой брак, вы представляете…
— Это же прекрасно, — сказал Тоскин вполголоса и склонился к Кузьминичне, имитируя интимную доверительность. — Вы поглядите, как у него развито воображение. Это признак эстетического воспитания. А его пример с Русланом Карабасовым — я был невольный свидетель — это было прекрасно. Советский писатель Пантелеев написал рассказ про такого мальчика. Вы молодец. Вы говорите, что они редко вас огорчают? Отчего?
— Да так, — сказала Кузьминична. — Они меня любят.
Она сказала это очень просто, без фальши. Тоскин поверил ей и расстроился. Значит, их любовь так же слепа… А значит, любить их так же абсурдно, так же бесперспективно, как любить женщину…
— К тому же я методику знаю и педагогику, — продолжала задумчиво лошадь. — Знаете, их обмануть очень трудно. Для этого существует методика. Мы это, конечно, изучали в вузе, но уж на практике до всего сам доходишь. А эти трудные дети, их еще легче обмануть…
Все это было обидно. И Тоскин, переживший за последние сутки достаточно разочарований, решил не слушать больше про эту методику обмана. Излив на Кузьминичну последний вымученный комплимент, он попросил разрешения перейти непосредственно к поэме о детях Памира и, получив это разрешение, очутился наконец нос к носу со своей возлюбленной аудиторией. Валентина Кузьминична прервала его еще только один раз, чтобы уточнить труднопроизносимую фамилию поэта, а также спросить, как он считает, по какой рубрике это можно записать: «Писатели — любимцы народа», «Лауреаты ленинско-государственных премий» или по рубрике «Встречи с прекрасным». Тоскин посоветовал внести эту беседу во все три рубрики и обещал четко разграничить эти три темы своего рассказа как не имеющие ничего общего. Он и в самом деле не был уверен, имеет ли эта поэма отношение к миру прекрасного, поэтому, лишь скупо упомянув о писателе — любимце народа (честно говоря, он не сразу припомнил, любимцем какого народа считался этот поэт), Тоскин стал рассказывать о таинственном Памире — о тропах, оврагах, верных исмаилитах, карликовых полях на уступах скал, горных катастрофах, архарах, мистических обрядах, и о детях, конечно, тоже…
Тоскин видел широко открытые глаза, пока еще раскрывавшие, а не скрывавшие намерения и мысли их владельцев, — и мало-помалу жалкие страдания ревности уходили из его души. Он не ревновал больше к задастой Кузьминичне, ведь и на его долю выпало сегодня так много детской любви, а она… В конце концов, она тоже могла любить их, и она с ними немало возилась. Жаль, конечно, что она уводила их прочь от нынешнего их состояния, от его любви. Но ведь и все в этом мире, каждый новый год их жизни уводил их прочь от их теперешней чистоты, непосредственности, таланта, обаяния, делал их существами, любить которые бывает так трудно… Каждый новый год. Даже этот первый их год, проведенный в школе… А что же тогда говорить о тех, кто провел там восемь и даже девять суровых лет. И что говорить о взрослых…
До ужина оставалось еще полчаса, и Тоскин повел малышей погулять немного — за ограду, туда, откуда открывался вид на речку, на дальнее поле, на еще более далекий лес. Сережа сжимал его руку, а Наташа тянулась за Сережей. Тоскин остановился на бугре, за оградой. Был его любимый час предвечернего угасания, когда все окрашено в драгоценный золотой цвет и так боязно расплескать драгоценные миги краткого угасающего дня, краткой угасающей жизни…
— А когда Сережа туда смотрит, он грустный-грустный, — сказала Наташа.
— Отчего ты бываешь грустный? — спросил Тоскин.
— Там красиво… А далеко-далеко… там тоже, наверное, красиво. Но я никогда там не буду, и мне грустно…
Тоскин хотел утешить, броситься Сереже на помощь, повести его за синие лесные дали. Но потом понял, что мальчик говорит о необъятной и недоступной красоте мира, и удивился, и погрустнел вместе с ним.
Природа была утонченно и нежно хороша. Но сознавала ли это она сама? Не была ли она в неведенье обо всем, что прекрасно и что безобразно, что благородно, а что жестоко?.. Иначе как объяснить вон ту кучу, где муравьи копошатся, растаскивая дохлого воробья? (Тоскин ускорил шаг, радуясь, что ни Сережа, ни Наташа не взглянули в ту сторону, и в то же время стыдясь этой своей стыдливости — а надо ли стыдиться естественности природы, ее бессознательности?.. Танечка была такая же, она была так же прекрасна, естественна и жестока… Что пользы упрекать дерево, цветок или камень? Любуйся ими, пока ты способен на это…)