Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я начал о нём рассказывать, о его цинцинатовской простоте жизни и фигуры, о холопской одежде, не поняли как-то всей красоты и величия образа, который я нарисовал, удивлялись и даже отрицали, чтобы это полезным могло быть.
– Вождь, – воскликнул камергер, – должен поражать глаза толпы, иметь важность и величие, приказывать взглядом, нужно, чтобы его боялись по первому на него взгляду.
Манькевич также не верил в эффективность холопской помощи. Несмотря на это, они верили в гений Костюшки и в его добродетель. Инстинкт общества особенно в нём чувствовал и ценил тот идеал честности и правоты, непоколебимый характер, великую совесть.
Не один, может, в духе больше способности признавал за Потоцким и Коллонтаем, а, несмотря на это, силу характера над всеми ими нёс Костюшко!
Каким же благородным было расположение народа, который в минуту наивысшей опасности больше доверял добродетели, чем даже гению!
Такими были общие чувства. Единично взятые люди думали по-разному и уже отзывались с разными критиками. Они были лёгкие, к сожалению, потому что никто справиться не мог с огромным количеством опасности, какая на нас упала.
Выходя от Манькевичей, я встретил моего Килинского. Он был измученный, похудевший, прибитый. Кармазиновая лента на плече (знак членов Рады и правительства) отягощала его. Обязанности превосходили его силы. Зная его влияние на мещан, его непрестанно упрекали в управлении ими, успокоении, удержании, перевоплощении.
Он пожал мне руку. Был это всегда тот же патриот, который 17 апреля вёл безоружных людей на вражеские войска – но, действительно, легче было победить врага вооружённого, чем дух, который опасность пробудила в Варшаве. Бороться с ним было Геркулесовой задачей.
Килинский был бледный, нетерпеливый и почти гневный.
– Вы не знаете, пане поручик, – сказал он мне, – что тут у нас делается. Содом и Гоморра, говорю вам. Народ кипит, предателей полно, всё худшие новости. Нашего дорогого Костюшку не видать, дальше несчастного народа мы не удержим, как пойдёт, как двинется, то и замка не обороним.
– Но это не спасёт родины! – воскликнул я.
– А ну! Когда горе, он безумием напивается.
Минутами он усмехался, когда говорил о неприятеле и войне, но, вспоминая город, хмурился.
– Уж тут не обойдётся ещё без… авантюры… чересчур изменников стало. Люди говорят о сговорах с пруссаками, а пока здесь мы будем иметь недостойных, пока мы не уверены в себе, могут нас выдать в руки врагов.
Он начал мне перечислять подозрительных, начиная от примаса; я заткнул уши. Мы разошлись, ибо мне нужно было срочно к Юте. Спрашивать о ней я у него не смел. Постучав в дверь, я должен был долго под ней ждать; вместо матери или дочки, мне отворил слуга и объявил, что хозяйка вышла в город, а панна что-то была нездорова.
Я замешкался на пороге, потому что, хоть в мещанском бедном доме нет тех изобретательных форм, которые не позволяют навестить больного, я не знал, следует ли мне навязаться Юлке во время отсутствия матери. В эти минуты я заметил её саму, бледную и грустную, выглядывающую ко мне из третьей комнаты. Я вошёл уже, не спрашивая о разрешении. На её лицо набежал румянец.
– Что у вас? Болеете? – спросил я. – Но этого быть не может?
– А! Нет… да, мне немного нехорошо, – произнесла она тихо, – скажите мне, кому тут в такое время здорово и весело быть может? Все мы сидим будто на бочке пороха, которая каждую минуту может взлететь на воздух! Ежели не о себе, мы мучаемся за страну, за родину, за дорогой город! О себе тревожиться даже не годилось бы…
– Где пани Ваверская? – спросил я.
Юта долго смотрела на меня, прежде чем ответить.
– Достойная мать имеет много забот, – сказала она, – мне даже её жаль, я ни к чему непригодна, мужчины в доме нет, ремесло пропадает… не можем справиться.
Говоря это, она поглядела на меня и слеза тихо потекла из её глаз.
– Вот на эту беду, этот беспорядок, – добавила она, – не было иного спасения, как пожертвовать никому не нужной Ютой.
Я слушал, не понимая, она говорила дальше практически спокойно.
– Мать нужно освободить и помочь ей… вы знаете, что светится… вот панна Юта выходит замуж за простого челядника колёсного мастера, чтобы было кому вести дальше ремесло, потому что иначе мастерская пришла бы в упадок и бедная мать замучилась бы.
Правильная вещь, чтобы за столько родительских жертв ребёнок также отблагодарил послушанием.
Несомненно, что для меня в этом замужестве счастья не будет. Михалек, мой будущий, быть может, добрый парень, но неотёсанный, обтёсывать его уже не время, не поймёт он никогда Юты и Юта – его… но ремесло пойдёт дальше… колёсный мастер из него добрый и челядь удержит, и не запьёт…
Опустила глаза, вздыхая. Я, слушая эти признания, остолбенел, мне сделалось холодно, горячо, едва зажившая рана горела у меня как от железа, шумело в голове, темнело в глазах, охватывал гнев, злость и грусть.
Но какое же я имел право сказать хоть слово…
Она взглянула мне в глаза и должна была, наверное, прочитать в них всё, что я испытал, должна была понять, что мне закрывало уста.
– Ну, что же вы скажете на это? – шепнула она тихо.
– Мне ничего сказать нельзя, – сказал я тихо, – как я могу быть судьёй в этом деле или советником. Панна Юта, что я думаю, вы угадаете…
– Что хочешь, пан? Такая судьба! – отвечала она. – Не каждый может быть счастливым, но порядочным может быть каждый. Мать надо отблагодарить, это необходимо для её спокойствия. Скажу уже вам всё искренно, хотя я об этом только догадалась… мне кажется, что мама немного боится за меня… (смейтесь, пан), по вашей причине, и ускорит, может быть, женитьбу, думая, что вы мне из головы её выбьете…
Она не докончила…
Я был весь в огне.
– Мама нас подозревает, что мы любим друг друга.
– Мама угадала, – прервал я, – по крайней мере, в отношении меня, потому что…
– Тихо!! – воскликнула Юта. – О том ни слова, мы любим друг друга как брат и сестра, и так любить честно, свято, по-братски… мы можем до конца жизни, хотя я стану пани мастеровой… вы, может…
Я вскочил, как поражённый молнией.
– Могу поклясться всем самым святым, что никого не возьму, пока жив. Не могу вас иметь…