Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него перехватывает дыхание: он любит то, что видит, здесь он мог бы остаться и создать что-то; да, какой-то аспект его сущности чувствует себя в Японии так, как если бы ему постоянно напоминали о чем-то давно забытом, чего сам он не мог пережить, и его охватывает совершенно непостижимое чувство удовлетворения: восхитительно, как этот пучок телеграфных проводов провисает там в середине; как парикмахер, с гребенкой в кармане халата, робко показывается на пороге своего парикмахерского салона и, прикрыв рот рукой, зевает; как пристыженная толпа любопытных рассеивается – после очередной мелкой, не стоящей упоминания автомобильной аварии; Нэгели кончиком языка пытается очистить свои зубы, покрывшиеся легким налетом.
Он чувствует что-то под ботинком, нагибается к полу такси и на ощупь отыскивает привлекший его внимание предмет. Это – карандаш, бледно-лиловый, забытый кем-то в машине. Нэгели катает по ладони звонкие грани найденного восьмиугольного тубуса и потом прячет его в карман пиджака, как если бы мог догадаться о мнемонических связях и собирался хранить карандаш лишь до тех пор, пока не поймет, что́, собственно, имелось в виду.
Швейцария и ее ограниченные нагромождения гор, эти лишь по видимости миловидно зазубренные массивы, морфологически дают о себе знать в мерзкой неуживчивости тамошних обитателей, которые, опираясь локтями на подушку, высовываются из кухонного окна и записывают что-то карандашом, если кто-то припарковался в неположенном месте, – а записывают они номер машины, чтобы позже ревностно настрочить донос на проштрафившегося водителя в кантональное полицейское управление. Однако даже они никогда не бывают так зловредны, как швейцарские чиновники от культуры, чьи ограниченные, мелочные взгляды гонят его, Нэгели, прочь из родной страны, вынуждая покидать ее так часто, как только возможно.
Он должен придумать для себя что-то новое, что-то еще никогда не существовавшее, пусть это и будет нечто ошибочное – да, именно в этом вся суть; уже недостаточно хотеть создать – посредством фильма – некую прозрачную мембрану, которая, может быть, позволит одному из тысячи зрителей распознать темный, удивительный колдовской свет, таящийся за вещами. Он должен создать что-то такое, что будет, с одной стороны, в высочайшей мере искусным, а с другой – вполне автореферентным. То хмельное видение, которое явилось ему много недель назад в Берлине, у Кракауэра и Айснер, и из-за которого он приехал в Японию, просто показало ему возможность – что вообще можно ступить на новый путь; но теперь он должен в самом деле совершить патетичный жест: снять фильм, распознаваемо искусно построенный, который будет восприниматься публикой как маньеристский и, главное, как совершенно анахроничный.
Это мог бы быть и фильм ужасов – но только, конечно, нельзя показывать жуткое так шаблонно, как предварительно сформулировал в разговоре с ним этот омерзительный Гугенберг в своем стеклянном фанфаронском бюро, в Германии. И не будет никаких вампиров, никаких испорченных, дегенеративных азиатов, и уж конечно – никаких молоденьких немецких барышень, позволяющих себя совратить. Вместо всего этого Нэгели должен суметь изобразить метафизику современности, со всеми ее гранями, – изнутри нынешней эпохи. Ему придется еще сколько-то времени подумать, но потом он поймет, как приняться за такое, – поймет через какие-то считанные дни, может, уже завтра.
Такси сворачивает в боковую улицу, и Нэгели жестами просит водителя, чтобы тот остановился слева и пару минут подождал. Он выходит; покачнувшись, останавливается на тротуаре и закуривает сигарету. Потом снимает шляпу и с легким неодобрением рассматривает свое отражение в боковом зеркальце машины, в то время как шофер обеими руками в белых перчатках сжимает руль и, тщательно соблюдая приличия, выжидающе смотрит вперед, не поворачиваясь в сторону Нэгели.
В небе, низко над его головой, пролетает самолет, жизнерадостный рокот коего, соединяясь со щебетом какой-то птицы в ближайшей живой изгороди, запускает механизм подвижной цепочки воспоминаний, которая, как уже часто бывало, заставляет его обрушиться в давно затонувший мир детства. Нэгели видит перед собой белые, покоящиеся на круге руля, слева и справа, перчатки водителя: своей выжидательной терпеливостью они напоминают ему Себастьяна, его маленького зайчика-альбиноса, с которого – как если бы его подвергли китайской пытке – содрали шкуру; и в данный момент Нэгели воспринимает это так, как если бы мог ненадолго принять на себя всю боль и жестокость мира и перевернуть их, превратить во что-то другое, хорошее: как если бы мог посредством своего искусства исцелять.
Нэгели – с мыслью, что он хочет себя немного приукрасить, прежде чем встретится с невестой (но в то же время стесняясь такого решения), – просит, чтобы его высадили перед парикмахерским салоном, и заходит в это заведение. Оказавшись внутри, он сперва позволяет, чтобы аскетичного вида, непрерывно что-то бормочущий парикмахер с помощью машинки обрил его голову наголо, а потом выбирает в стеклянном стенном шкафу – из множества других париков, которые, словно черные скальпы, музеально затаившись, ждут своего нового предназначения, – экземпляр, сделанный из темно-коричневых человеческих волос.
Еще не покинув заведения (обои которого, выполненные в стиле шинуазери, приводят на память слегка запыленные фойе швейцарских провинциальных театров), он напяливает парик на свою теперь лысую, несколько болезненного вида голову, позволяет парикмахеру поправить его, и тот, слегка поклонившись, поддергивает и подтягивает – то тут, то там – какие-то прядки волос, а под конец бормочет, что, мол, пусть господин будет так любезен и хорошенько рассмотрит себя вон там, в том смежном маленьком помещении.
Два обрамленных агатом, начинающихся от пола, зеркала – тщательно занавешенные кисеей, поскольку некоторые, старомодные, японцы все еще придерживаются изысканного суеверия, что будто бы существует прямая взаимосвязь между отражением и человеческой душой, – висят строго друг против друга. Нэгели становится посередине между этими образующими дуэт зеркалами, и когда его образ, стократно умноженный, теряется в бесконечности, на глаза ему наворачиваются слезы.
Но разве он может догадываться, что именно в этот момент умирает его удивительно фотогеничная мать – его мать, чья аристократическая шея так никогда и не стала морщинистой, она, которая годами носила простую жемчужную нить поверх светло-серого кашемирового пуловера и чьи волосы цвета пепла всегда были подстрижены до уровня где-то посередине между подбородком и ключицей (как если бы холодный альпийский летний бриз бережно причесал их сзади, направив ломкими кончиками вперед), обрамляли лицо с высокими скулами и слишком мягкой линией рта, с выбеленными солнцем участками кожи на висках, – что она умирает, в то время как он находится здесь, в Японии: умирает прямо сейчас, слишком рано, заходясь кашлем?
Воздействие парика, во всяком случае, совершенно удивительно: будто часы жизни Нэгели внезапно оказались переведенными на много лет назад. Сэнсэй (а он ведь действительно является таковым, этот мастер омоложения) радуется интимному, сомнительному удовольствию, которое испытывает иностранный клиент, и просит его – приложив высоко вздымающийся указательный палец к губам – занять место на трехногом стуле, и сперва черным карандашом осторожно обводит изгибы его бровей, потом обмакивает кисть в наполненный багряным кремом горшочек и уверенной рукой, круговыми движениями, виртуозно удаляя костяшками пальцев излишки краски, подрумянивает щеки швейцарца.