Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я думал, мы договорились не обсуждать прошлое, – сказал я.
Стоял август, и за месяц пребывания вместе Париж стал полностью нашим…
– Нет, – объяснила Энджи, – мы договорились не обсуждать мое прошлое. О твоем прошлом речи не было.
– Ну, а теперь договоримся не обсуждать и мое прошлое.
– Нет, я вовсе не согласна.
Продолжая разговор, она остановилась на тротуаре, чтобы посмотреть на витрину. В действительности в витрине не было для нее ничего интересного – просто это было место, куда можно было направить взгляд, пока она с горечью указывала, как и когда я отказывался делиться с ней своими мыслями и чувствами.
– Когда мы впервые встретились, – сказала Энджи, – мы договорились, что не будем обсуждать мое прошлое. Ты должен был прямо тогда сказать, что у тебя есть что-то, о чем ты не собираешься говорить, что ты собираешься что-то от меня скрывать. Это могло бы кое-что изменить. – Она стояла так близко к витрине, что сбоку я не видел ее лица за черными волосами, заслонявшими ее профиль… – Это нечестно – говорить мне теперь, что в твоей жизни тоже есть черта, которую нельзя переступать. Ты должен был сказать мне это с самого начала, как я сказала тебе.
– Не вижу, какое имеет значение, когда я тебе это сказал, – ответил я. – Вот я сейчас тебе это говорю.
– Гнев, – проговорила она. – Ужас.
Если бы это был кто угодно, кроме Энджи, я бы пошел дальше, к реке. Я бы пошел к набережным, ведущим на запад, к Эйфелевой башне, и нашел бы там какую-нибудь лодку с какой-нибудь другой отчаянной морячкой, умоляющей выручить ее из беды. Но вместо этого я рассказал Энджи, что случилось в Париже, когда мне было одиннадцать, – рассказал если не все подробности, то большинство их, а потом мне пришлось рассказать ей про Календарь, в то время бывший всего лишь грандиозным замыслом, не более, еще не были нанесены на карту, не были определены точки апокалиптической сейсмической активности… и когда я рассказал Энджи все это, она осталась в стенах моей жизни навсегда. Теперь она владела всеми моими главными секретами, а я не владел ни одним из ее, и с тех пор мне ничего не оставалось, как только внимательно следить за ней и пытаться не дать ей ускользнуть из моего поля зрения.
Когда пришла зима, мы смотрели на Париж с той начальной стадии лихорадки, когда сознание омрачено и все кажется темным, тихие песни из соседней комнаты всегда напоминают эхо, а давние воспоминания, смешавшись с нынешними снами, прошиваются насквозь неразличимыми звуками чьей-то неясной речи. Катаясь по Булонскому лесу, где раньше под летними деревьями проститутки трахались со своими клиентами, теперь мы, глядя на стремительный, как авария, закат солнца и слыша свирепый шум листвы за окном такси, видели погребенные зимой осенние краски румянящейся смерти, сверкающие спермой и снегом деревья. Энджи сидела рядом со мной на заднем сиденье и бессознательно грызла ногти. Потом, взглянув на пальцы, она вдруг нырнула мне в объятия и прижалась ко мне. Среди каменных обломков я стал одержим ею. Среди руин я был и ее сутенером, и ее клиентом, и сам продавал ее себе же. Среди разложения и гниения мне тем более подобало овладевать ею так, как мне этого хотелось. Сквозь кружево занавесок на гостиничных окнах я мог из-за спины Энджи наблюдать за молоденькими девушками в пустующей комнате через двор. В подъездах стоял рок-н-ролл, на лестницах мужчины кашляли, как туберкулезники, водопроводные трубы гудели шумом улиц. У тротуаров журчали канавы. Шепоты 1968 года переходили в вой, шедший от реки, окна хлопали от порывов ветра, головы девушек по ту сторону двора падали с шей, волосы свисали в сточные канавы… а с улицы я теперь мог слышать, как волнами ходят туда-сюда полицейские дубинки, а полицейские обвязали гениталии пустыми канистрами из-под слезоточивого газа и хлещут мертвых революционеров. Банальный и роскошный хаос – рабочие-негры, убитые в Йоханнесбурге 3 июля, бомбы Ирландской республиканской армии в Гайд-парке и Риджентс-парке 20 июля, гранаты, брошенные в кошерный парижский ресторан 9 августа, – все эти события отмечали мое насилие над ней. «Настойчивость», — шипела в темноте Энджи, впиваясь ногтями мне в бедра; сначала я принял это за один из ее дорожных знаков, но это был приказ.
– Будь настойчив, добивайся того, чего хочешь от меня. Заставь меня делать то, что я едва могу вынести, – говорит она, ворочаясь подо мной, рывками вжимаясь в меня. – Заставь меня делать что-то почти такое же плохое и порочное, как я сама. – И я так и делаю, все эти дни, и недели, и месяцы до того самого часа, когда христианские ополченцы в Бейруте начинают беспорядочно резать палестинских крестьян.
– Стон, – вздыхает Энджи в парижских сумерках.
Мы отправились в Лондон и повстречались там с беспутной парой, которая не могла похвастать ничем, кроме денег, наружности и выкрутасов. Южноамериканка среднего возраста и ее молоденький англичанин. Я сразу понял, что все их предложения ни капли не шокировали Энджи, а лишь вызвали у нее скуку. Вскоре она совершенно потеряла интерес к этим фиглярам, да и я пресытился ими, чувствуя нелепым поддаваться их капризам. Кроме того, стоял уже 1983 год, газеты полнились новой убийственной статистикой, новым уровнем смертности желаний.
– Мне нужно вернуться в Нью-Йорк, – сказал я год спустя в «день подарков» на Пикадилли.
– Сожаление, – тихо сказала Энджи, – плач.
Когда она последовала за мной, через пять или шесть месяцев, то ничего не обещала.
– Может быть, на месяц, или на неделю, или на день… – сообщила она по телефону из Лондона, и ее голос звучал смущенно, и поначалу мне показалось хорошим признаком, что она не просто объявила: «Смущение». Получив что хотел, но оставшись с вопросом – действительно ли хочу этого, я задумался, не означает ли ее звонок, что она сдается, что у нее не выходит больше играть роль такой постмодерновой Энджи; может быть, ее инстинкт самосохранения наконец заработал, и она решила, что пора позвонить настоящему профессионалу, который на спасении Энджи собаку съел. Это давало мне контроль над ситуацией – в точности так, как я хотел… Но теперь я также понимал, что спасение Энджи налагает на меня и ответственность — эту мысль я вытолкал из головы в то же мгновение, как она там появилась. А потом, в Нью-Йорке, я увидел, как Энджи заглядывает за каждый угол, прежде чем свернуть, как осматривает каждую тень у каждой двери, прежде чем войти…
Прошло семь лет с исчезновения Тусовки. Девы Хаоса пропали! Разыскивая их, я надеялся выстроить хронологию, построить временную схему, так как в голове у меня больше не звучал хаос и приходилось полагаться на память, хотя я и знал уже, что память – первая жертва нового календаря, что у Календаря будет своя память… Весна восемьдесят шестого – голубая панорама Календаря уже ползла по стенам моей квартиры в Верхнем Истсайде. К тому времени Энджи была со мной в городе уже год, и вот тогда-то я выяснил, что же в Нью-Йорке так пугало ее все время, что вселяло в нее ужас. Это был я.
В день, когда пришло письмо с известием о ее матери, я сидел в кресле у окна, выходящего на Бродвей и Семьдесят первую стрит, а Энджи – за пианино, которое я купил для нее. Я видел, что она не считает его слишком хорошим инструментом. Клавиши потрескались, и я не мог объяснить, почему считаю это достоинством, – ей пришлось бы услышать музыку прошлых лет, чтобы понять. Энджи взяла фальшивую ноту и взглянула на меня, а потом на письмо, и какое-то время оно просто лежало на пианино – будто она каким-то образом догадалась, что в нем, и просто не могла заставить себя сразу вскрыть его. Энджи продолжала ударять по фальшивящей клавише, пока я не ушел в другую комнату и не услышал оттуда, как этот звук замер, паря в коридоре, и это заставило меня снова войти… Насколько я мог понять, ее отец даже не стал сам писать это письмо. Все еще в гневе и в отчуждении, даже в момент траура и печали, он не стал сообщать собственной дочери о печальной новости сам, а предоставил написать за него кому-то другому.