Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этот раз меня не впустили, вышел заведующий отделением и, нежно меня подталкивая, выпроводил обратно на лестницу. Он спросил, как я доехала и еще что-то, не относящееся к делу. На мой единственный и самый главный вопрос ответил, отведя взгляд и поджав губы, что-то такое, что, принимая во внимание красноречивую мимику, я не расслышала. Врач тем временем, продолжая внимательно глядеть на стену за моей спиной, вынул из нагрудного кармана своей пижамы блок белых квадратных бумажек с рекламой какого-то лекарства и ручку и быстро, размашисто написал там что-то.
– Вот, вы должны купить вот это прямо сейчас.
Меня это слабо интересовало, и я бросила бумажку, не прочитав, к себе в кулек и жадно уставилась на доктора, повторяя свой самый главный вопрос. Перед тем как ответить, он снова сжал губы, и рука, пригладившая карман с возвращенными в него ручкой и бумажками, замерла на полпути, повернутая боком ко мне кисть покачалась в воздухе, как лавирующий кораблик. И я снова не услышала, что он сказал.
– Пожалуйста, привезите лекарство и потом возвращайтесь, – сказал доктор, ободряюще улыбнувшись, и приложил магнитное колесико на связке с ключами и кожаным брелоком к замку на хлипкой деревянной двери с замазанным белой краской стеклом. На какое-то мгновение за его плечом я увидела уходящий в темноту тихий коридор, и показалось, что там, на расстоянии примерно пятидесяти шагов от меня, где должен находиться ярко освещенный аппендикс с двумя кроватями – сейчас темно и тихо. Я засунула руку в пакет и проверила бумажку с названием лекарства. «Я бы хотела… – сказала бы я доктору, если бы он не ушел так быстро, – я бы хотела сперва взглянуть… а потом за лекарством».
– А потом может быть поздно, – сказал бы доктор.
И я подхватилась бежать вниз по ступеням, до самого подвала. Решила не переодеваться, только туфли. И в белом халате вышла по пандусу у приемного покоя, мимо курящих врачей, отстукивая каблуками по бетонным плиткам, к бойлерной и к своей машине за ней. Успела подумать, что они, возможно, отметили, что я тоже врач. Было уже совсем темно, и здание больницы светилось за моей спиной спокойными рыжими и фиолетовыми окнами.
Точно так было четыре года назад на другой больничной стоянке, тоже осенью. Мы должны были приехать утром, сдать меня на плановую госпитализацию, и потом уже смотреть по обстоятельствам, но уже к вечеру мне стало недвусмысленно больно, и мы впопыхах съели наш особенный предродовой ужин, я пошла в душ, и там вдруг мне стало ужасно страшно и грустно, и резко перехотелось, чтобы все то, к чему мы так старательно готовились, теперь произошло. Рожать решили не в нашем районном роддоме, а в другом, тоже районном, но вроде как более продвинутом. Главное, что он находился от нас на другом конце города. Я так думаю, что живи мы там, то рожать бы поехали тогда в тот наш – расстояние вызывает ощущение значимости. Мы ехали в одиннадцать ночи по ярко освещенному городу, читали его по билбордам и по лайтбоксам, по вывескам и витринам, слушали его по радио и думали, что это в последний раз нас в этом мире просто двое, и от этих мыслей становилось жутковато и торжественно.
Все ворота этого роддома были закрыты, и мы не могли попасть на стоянку. Там рядом большая площадь и одностороннее движение, и несколько раз приходилось объезжать пару кварталов, чтобы вернуться к исходному месту. И там тоже были светящиеся окна, только большие и более зеленоватые какие-то.
Я ненавижу эту реальность. Если бы все больницы были роддомами…
Я понимаю, почему врач отправил меня за лекарством. И не пустил. Если бы все было стабильно… пусть стабильно тяжело, но стабильно – меня бы пустили туда, а потом бы отправили за лекарством, потому что нет сейчас такой аптеки, которая могла бы закрыться через полчаса или через час. Они все теперь круглосуточные.
Я вырулила на опустевший, ярко освещенный Московский мост. Где-то по окну сбоку от меня отражались, мелькая, белые вытянутые прямоугольники разделительной полосы. В этом моем состоянии отсутствия внятных привычных желаний реальность воспринималась будто под иным углом, стали отчетливыми какие-то новые вещи: например, как эти же полосы в крупнозернистом рыжем освещении отражаются и от крыльев и боков моей темно-синей машины.
Миновав мост, я выехала в крайний правый ряд и остановилась у рекламного щита «освободи свой внутренний голос!», и подумала, что отчетливо вижу, как на гладком свежем маслянисто-черном асфальте неровной кляксой, как солнечный зайчик, пульсируя, отражается рыжее мерцание включенной «аварийки».
Я сидела там, непонятно где, с ненужным мне совершенно Московским мостом за спиной, таким непривычно статичным, никуда не отдаляющимся в зеркале заднего вида, с далекими мелкими огнями Оболони, отделенной от меня темным каналом. И я была совершенно бессильна изменить то самое главное, которое уже и не думалось вовсе, я ведь за весь день не подумала о нем ни разу, а оно само из мысли сделалось состоянием.
Если бы все больницы были только роддомами!
Мы въехали наконец на ту стоянку, вернее на асфальтовый пятачок с бессмысленной клумбой. Я тяжело дышала и стояла на четвереньках на заднем сиденье. Улучив момент, когда кончится схватка, мы выскочили из машины, роняя кульки, и, как могли, быстро пошли в приемный покой. Пока меня оформляли, он бегал еще два или три раза за оставшимися кульками, и потом уже мы сидели в ярко-освещенном кабинете с двумя столами и кушеткой и не знали, куда девать все эти наши вещи. Сказали найти там носочки, шапочку и памперс, и, конечно, это все обнаружилось в самом последнем кульке. Нас направили сразу в родзал, и я тогда чувствовала себя немного стервой, потому что единственное, что меня волновало тогда – чтобы мы в ответственный момент были вместе, так как все действия окружающих в этой чужеродной для меня больничной обстановке, казалось, нацелены были на хитрое и коварное разлучение нас согласно старому регламенту несемейных родов. Я уже была на грани скандала, когда в предродовую палату зашли два врача в зеленых пижамах, и в том, кто был в целлофановой шапочке и в бахилах, я не узнала его самого. Он все время улыбался, спокойно переговаривался с врачами, шутил с ними, и мне с досадой казалось тогда, что ему меня ни капли не жалко.
В марте, когда меня тошнило от всего, мы ездили кататься на лыжах в Хибины. Вернее, он и наши друзья катались, а я гуляла по удивительным заполярным пейзажам. Я сперва думала, что Хибины, странное такое название – это Китай, еще удивилась, надо же, и лыжи там есть… Заполярная зимняя природа не имеет в своей палитре теплых охристых красок, путь севера – это сиренево-перламутровое сияние, высокое далекое белое солнце. Бесконечный рассвет, переходящий в закат – фиолетовое небо, и по нему, как брошенная в воду кисточка ковыля, конскими гривами вьются светло-розовые облака. Карликовые сосны, но большей частью просто равнина и разбросанные камни, и горы вдалеке, в синих шапках, – что удивительно, они напомнили мне заслонивший горизонт бронепоезд, только не просто заросший мхом, а еще и заснеженный. Из Мурманска в Питер ехали развеселой компанией, смеялись так, что я думала, что лопну. А из Питера в Киев добирались каким-то неудачным поездом, который шел около тридцати часов, и мы почти все это время исступленно резались в преферанс с нашими соседями по купе, и я ела чертовски вкусные бочковые огурцы с чесноком, полностью оправдывая этим классическим пищевым предпочтением собственное интересное положение, неразличимое пока по прочим объективным признакам.