Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— От одного только страха, а не потому, что нам нечто известно о космическом дыхании или сгорании Земли, мы цепляемся за колдовской шиповник, — объяснил я профессору, за чьей спиной официант уже около получаса наклонялся над прилавком в позе, которая вызовет негодование любого ортопеда.
На островной конференции наконец-то стало понятно, что мы все мечтаем о границе полудня, которую мы как-нибудь и когда-нибудь преодолеем, но пока нам повсюду, вплоть до самого Солнца, суждены одинаковые условия, застылость внутри кристалла.
— В качестве альтернативы имеется теория о нашем своеобразном проклятии или иммунизации против всеобщего проклятия. Нечто, обязательно связанное с ДЕЛФИ, объясняет тот судьбоносный факт, что семьдесят, и только семьдесят человек еще могут двигаться.
Я поднял кофейную кашку в знак согласия:
— Конечно, шестьдесят восемь человек, по крайней мере, на настоящий момент.
Быть быстрее, чем позволено Эйнштейном, быть призраком, корпускулой, проекцией на острие протоно-вого луча, двигаясь вокруг некоего центра с угловой скоростью, равной или почти равной световой, и на каком-то, а точнее, гигантском расстоянии от центра прошмыгнуть со сверхзвуковой скоростью по дуге, пронзить ландшафт, некий город, некое озеро и через оконный лаз спуститься в субмариновую тьму некоего ресторана, где, как в модели подлодки в натуральную величину, сидит десяток восковых фигур с законсервированными обедами. Но Фигура 46, матрос неверующий у торчащего в воздухе времени перископа, кладет руку на стол. Я не являюсь и никогда не был ни лучом, ни проекцией.
— Остается еще кое-что, мсье Профессор, — заявил я столь решительно, что безо всякого сомнения увидел, как вспыхнули глаза моего собеседника. — А именно вопрос, насколько то, что более не разыгрывается передо мной, имеет право называться — пусть замороженной — действительностью.
Профессор не дал себе ни малейшего труда опровергнуть мое подозрение. Все может быть таким безукоризненным и одновременно неуместным, таким шелковисто-прохладным и вдруг мыльно-скользким, нежно струящимся и в следующий миг неожиданно давящим, как мой новый бесценный костюм, изысканное белье, сделанные вручную ботинки, которые я следующим утром передал вместе с носками в собственность босоногому бродяге, дремлющему на берегу озера. Я называл окружающее кулисами или симуляцией, пока не нашел в Шперберовом «Бюллетене № 3» более подходящие слова для восприятия этого грандиозного и, кажется, растущего с каждым шагом обмана — теория музея. Согласно ей, мир, куда мы ступили из лифта на Пункте № 8, должен лишь ограниченным образом отвечать законам естествознания и логики. Ведь мы имеем дело с выставкой. Как принято в хороших музеях, все экспонаты представлены в натуральную величину и без раздражающих табличек «Руками не трогать!». Но в хороших музеях есть выходы. Если теория Спящего Королевства предполагала застой в одном конкретном ареале, а значит, — не желая того — подводила к логичному выводу о страшной деформации внутри области катастрофы, то музейная ограда ничему не угрожала. Реальности музея — копии. От светящегося макета солнца и гигантской, выкрашенной в блекло-синий цвет стиропоровой кучи Монблана на той стороне неподвижного озера до римских колонн, обнаруженных мною в бухте при прощании с Ньоном и стоявших так декоративно некстати, что пришлось поскрести ногтем по рыхлому серому камню. В совершенно не сочетавшемся с рюкзаком костюме я еще целый день с каким-то вызовом шел по дорогам, по шоссе и тенистым тропинкам между виноградников, словно бросая вызов музейным правилам и порядкам. Чтобы узнать, не помещены ли мы — с назидательной, злой, милосердной, какой угодно целью — внутрь артефакта, в нашем распоряжении есть, главным образом, две возможности проверки: на наличие выхода или границы и на достоверность во всех смыслах. Виноградный лист можно, как прежде, разорвать вдоль прожилок. Земля, как всегда, крошится между пальцами. За каждым фасадом с открытой или полуоткрытой дверью мы находим квартиры и людей. В раскрытой нами книге будут заполнены все страницы, причем в знакомой книге мы не находим никаких ошибок. И все-таки мне нужны были доказательства, что оцепенение, тягостное и безмерное, как глетчеры ледникового периода, продолжается и к северо-востоку от Альп. И мне необходимо было разыскать Карин, увидеть ее в том же состоянии, в каком я наблюдал людей уже несколько недель подряд, чтобы полностью отчаяться.
Снова и снова мне казалось, что я задыхаюсь. Внезапно я слышал голоса и звуки. Просыпаясь в полуденном зное, несколько секунд видел ночь, даже если спал под открытым небом, что поначалу случалось лишь против воли, когда я выбивался из сил после отчаянных переходов. В первые недели, пересекая Ваадт в направлении Фрибурга, я был напуган и ко всему безучастен и потому не мог, собрав все силы, устремиться к главной цели. Лунатиком блуждал по рассыпанным на побережье винодельческим деревням, где всеобщая сонливость выглядела совершенно естественно. Зато в Лозанне меня охватил ужас, что небо над Собором вот-вот лопнет, что и брусчатка, и крытые деревянные лестницы, круто поднимающиеся на холм Ситэ, в любой момент треснут по швам, по стыкам, столь силен был напор закованного в кандалы времени. Шпербер как-то говорил, что несколько дней отдыхал здесь в школах и интернатах для благородных девиц. Я долго сидел не двигаясь между окаменевшими людьми в каком-то уличном кафе до тех пор, пока сочетание рук и ног, все неумолимее знакомые лица не стали казаться мне элементами гигантского полотна гениального фотореалиста, умело передавшего все блики, тона и тончайшие перепады цвета. Встав со стула, я почувствовал, будто вырвал часть картины, накрепко прилипшей к моей спине. Обогатившись таким образом, я направился на вокзал оборванным картонным героем, чтобы в пристойных кулисах помечтать об отъезде. В те времена на вокзалах еще не было мертвого почтового ящика в первой урне справа от входа, но, как и сейчас, там можно было найти городские планы, книги, лекарства и бинты, еду и напитки, оттуда вели указатели к центру, а кроме того, вокзалы манили нас тупиковыми спецпутями безумия. В Лозанне я даже поднялся на платформу между седьмым и восьмым путями. У меня засела мысль о магической реанимации, такой обычный уродливый нарост нашей хронической болезни воображения, мечты о том, что можно запустить мир в движение, открыть дверь музея, прорубить ограду шиповника, если будешь вести себя как полный идиот, то есть совершенно нормально в рамках былого, имеющего теперь сумасшедший вид. Допускаю, что я даже попытался купить билет в кассе и торопливо бежал по подземному переходу к поезду, стоявшему на расстоянии броска камня (давняя гипотетическая мера длины, не сравнить с нынешним рекордом телефонной будки), в надежде расколдовать состав, приваренный к путям и контактному проводу. Однако вовсе не предсказуемая неподвижность поезда заставила меня, покачнувшись, опуститься на деревянную скамейку. На седьмой платформе я увидел свою жену. Когда бы не множество людей, отвратительно перекошенных или коллапсировав-ших (как любили говорить мы вместе с окаменевшими врачами) в прошедшие недели вследствие одного лишь моего неосторожного приближения, я немедленно сжал бы ее в объятиях. Но вдобавок Карин держала в руке бумажный стаканчик с кофе. Ее одежда была мне незнакома: джинсы с черным поясом, красная как мак хлопчатобумажная блузка, на плечи наброшен легкий пиджак.