Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И поэтому она продолжает грезить о том (по крайней мере этого у нее не отнять), как завтра, когда она откроет почтовый ящик, на котором по-прежнему имя Марко и его фамилия, ей откуда-нибудь придет письмо. Ее вообще не волнует, что это невозможно, что теперь никто не пишет писем. Или (обманывается она) как спустя сто лет ей позвонит какой-нибудь знакомый времен молодости, из тех времен, когда еще не было Марко, и пригласит ее куда-нибудь, какой-нибудь внимательный, средних лет, в хорошей форме господин, с идеальными манерами, обаятельный, привлекательный, стильный, остроумный и мужественный — все сразу, со всем набором старомодной манеры ухаживать. И что за дело ей до того, что в такие моменты ее воображение приобретает очертания обычных женских мечтаний, и ее совсем не пугает, что хороший стиль и приличные манеры после 1941 года исчезли без следа, и теперь их нет, здесь, в Новом Белграде, точно так же, как и везде, по крайней мере в этом мир везде одинаков. Теперь никто не пишет писем, никто не дарит цветов, никто не катается в лодке по озеру, кроме как в старых русских рассказах, в глупых американских любовных фильмах и в новых французских теоретических рассуждениях соблазнении. Одно из них гласит: соблазнение — это игра с самим собой настолько же, насколько и с другими, и вообще не должно приводить к исполнению желания, хотя не исключает этого, длится долго и делается тайно… ну да, она, как и все одинокие люди, неосознанно желает этого, чтобы облегчить боль существования, не существования любви, а существования как такового, экзистенции боли. А что еще она могла: за свои пятьдесят три года так и не придумала ничего ни умнее, ни лучше для исцеления от ежедневного отчаяния, — а от отчаяния, признаться, до конца исцелиться нельзя. Нет от него спасения. Поэтому каждый устраивается, как может. Русские реалисты пишут рассказы; американские режиссеры снимают кино; французские теоретики развивают теории; старики умирают в своих комнатах; праздная публика пьет пиво, смотрит телевизор, летом, когда душно, как сейчас, включает вентиляторы, а зимой ждет лета и ходит в гости, а на похороны ходит в любое время года, по необходимости… А она от скуки и в отсутствие чего-нибудь иного грезит о старомодной манере ухаживать.
Но тот день, когда случилось то, что случилось, совсем смутил ее разум. Она вернулась домой позже обычного, в одиннадцатом часу. Вообще-то она старалась насколько возможно сократить эти ночные часы — перед тем, как лечь спать. Она никуда не ходила, никто ее не ждал и к ней не приходил, с соседями она обменивалась скупыми формальными приветствиями и никогда ничего сверх того, а сейчас она обнаружила себя в своей комнате, не зная, ни что делать, ни куда себя деть. Сна ни в одном глазу, одиночество давило, как плотное, непрозрачное облако, и она решила выйти немного прогуляться, надеясь, что никого не встретит, м-да, никто этим вечером ей не был нужен, обманывалась она. В тот момент, когда она решала, в какую сторону пойти, к Дунаю или к темному парку за проспектом, где, может быть, среди растительности почувствует немного прохлады, ей показалось, что ее кто-то окликнул, как в раннем детстве ее называл тихий отец…
Она обернулась, никого не было. Только плотная, липкая тишина. Последний след ушедшего дня, как всегда бестолкового, уплотнился до голоса из какого-то дальнего уголка ее сознания, и тогда, именно тогда, вся прошедшая жизнь показалась похожей на эту длинную окраинную, плохо освещенную улицу, мерцавшую и разливавшуюся в горячем воздухе душного новобелградского летнего вечера…
К той старушке она начала ходить дней десять назад. В сезон летних отпусков (сама она никогда не брала отпуск, потому что ей было не с кем и некуда ехать) она согласилась кроме своих подопечных посещать и одну старую, очень старую, восьмидесятипятилетнюю женщину, которая жила через несколько кварталов, в башне, на двадцать третьем этаже, в большой, довольно запущенной квартире — рядом с облаками. Для своих преклонных лет на удивление крепкая, с ясным и острым умом, сметливым взглядом, как у сорокалетней, как будто какая-то неведомая сила почему-то поддерживала в ней жизнь, она отказывалась переезжать в дом престарелых… Они быстро подружились, и работы тут было немного, потому что старушка сама справлялась; их ежедневные двухчасовые встречи обычно проходили за разговорами, точнее, в выслушивании монологов старушки. Мне не жаль, что я им так отдавалась, а жаль, что я мало себя предлагала, сказала она однажды, когда они разговаривали о мужчинах. И еще она услышала и запомнила многое из того, о чем и сама размышляла схожим образом, но ей не с кем было поделиться.
Она начала радоваться этим визитам, потому что слова старушки возвращали ее к себе самой, как будто она пробуждалась от долгой пятилетней летаргии, когда она не делала ничего, кроме как ходила на работу, ела, спала и грезила.
Да, дочка, говорила старушка в длинном монологе, я и сама не знаю, сколько мне потребовалось времени, чтобы понять, что жизнь — это не только постоянное вызывание и принятие боли. Нет, не только это, в жизни должна быть и радость. Но, шептала она, как будто исповедовалась, чтобы прийти к этому, надо, наверное, сначала пройти через страдание. Все равно, уже потому, что мы здесь, мы обязаны трудиться в пользу собственной радости и радости ближних, жизнь одна, и не надо проводить ее в плохом настроении. Напротив, надо провести ее, отдавая, когда отдаешь, боль стихает. Только многие недостаточно сильны для того, чтобы отдавать. Они думают, что, если они что-то не отдали другим, то это что-то останется у них. Как же это скудоумно, мы существуем только тогда, когда отдаемся. Как ты думаешь, прожила бы я так долго, если бы я не отдавалась, и мне жаль, что не больше, только об этом жалею, потому что потом вспоминаешь это как самое прекрасное, что ты могла сделать для себя и для других. Ты проживешь настолько долго, насколько у тебя хватит прекрасных воспоминаний, старушка прямо так ей и сказала, а она вдруг поняла, что ей самой, собственно, и нечего вспомнить, что ее прошлое уместилось в нескольких фразах. А время, которое только должно наступить, если вообще когда-нибудь наступит, открывалось ей темной, предсказуемой пустыней, угрожая превратиться в немое ожидание смерти.
Я знаю, что ты сейчас думаешь, говорила ей тогда старушка, глядя на нее глазами какой-нибудь ее ровесницы, знаю, что ты думаешь. Не позволяй этой слабости в тебе взять верх, найди какую-нибудь радость, отдайся ей, я знаю это, я была такой же, как ты. Самое трудное — договориться с самой собой, человеку труднее всего с самим собой. С другими еще так-сяк, а пока научишься бороться со своими заблуждениями и слабостями, пройдут лучшие годы. Когда я была молодой, примерно, как ты сейчас, я умела все себе объяснить. Разумеется, это ничего не значило для моих чувств, то есть я хочу сказать, что мое знание никак не умаляло боль жизни. Нет. Как будто это знание только усиливало боль, до тех пор, пока я не открыла Для себя любовь, любовь — это остров спасения, каждое мгновение без любви — это смерть в чистом виде. Вот, я умру послезавтра, сказала ей старушка позавчера, мой клубочек отмотался до конца.
И умерла, в тот час, как сама предчувствовала или сама себе назначила, а кто это может знать наверняка.
Прошлым утром, идя к старушке, уже издалека она увидела перед многоэтажкой «скорую»… Лифт работал только до восемнадцатого этажа, дальше она пошла пешком. В гостиной она застала двух санитаров, дежурную докторшу, крупную бледную брюнетку, которая на своей работе на смерть-то уж насмотрелась, и какого-то незнакомого мужчину средних лет со светлыми старушкиными глазами. Он диктовал докторше сведения о покойной и описал ее последние мгновения. Она как будто бы намеренно остановила дыхание, сомкнула веки и угасла, сказал он, тем утром она не встала с постели, а когда я зашел в ее комнату посмотреть, не проснулась ли, она поприветствовала меня тихим голосом и попросила принести ей стакан воды. Я ушел за водой, а когда через минуту вернулся, ее душа уже покинула этот мир. Ангел пришел забрать то, что ему принадлежит.