Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе «я» сумело потеснить первое.
Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится — тайно и явно — цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки. Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы — от дога до таксы — узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.
— «Только детские книги читать», — жаловался я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость. И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.
Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.
Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.
В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще при сёгунах. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.
Эрос текста — в контексте, — подстегивает себя стареющая культура. — Путь творчества — вообразить целое по части и воспламениться им. «Зачем, — спрашивал поэт, — вся дева, раз есть колено».
Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова «текст» его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории. Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров. Это все равно, писал римский поэт в «Скорбных песнях», «что миму плясать мерную пляску во тьме».
Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.
Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.
«Все вышедшие при нацистах книги, — объявил Томас Манн, — нужно пустить под нож — они запятнаны „стыдом и кровью“».
«С ваших и начнем», — запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре. Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей.
«Политика, — говорили им, — отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык».
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив из современников в классиков. Их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем, и тоже хорошем, языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле — в Цюрихе.
«Домой, — писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, — возврата нет». Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 1942-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга — «Вчерашний мир».
«Это нам, — сказал другой изгнанник, — за то, что Бога забыли».
«Талибы вспомнили», — ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
От того что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
«Мало того, что Земля круглая, — поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, — она еще вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу».
Австрию я полюбил, как Платон Атлантиду — за то, чем она могла быть, за то, что ее нет, за то, что ее, вероятно, никогда не было.
«Прототип всемирного содружества народов, — говорится в лучшем романе этой страны, — Австрия — истинная родина духа».
У Музиля эту фразу, конечно, произносит напыщенная дура, но меня-то как раз всегда интересовало, куда деваются наши благие намерения. Что становится с нереализованными идеалами? Вскрывая подноготную, история обнаруживает неприглядную изнанку в парадных декларациях. Но что происходит с лицевой стороной? На какой архивной свалке хранят разоблаченные мифы: короля-философа, благородного дикаря, сталинскую конституцию?
Державные идиллии — утиль-сырье истории, и в этом — залог их бессмертия. Исчезнув из учебников, идеалы ждут нового назначения, чтобы воскреснуть под иной широтой и другим именем. Круговорот идей, как всякая метаморфоза, являет собой увлекательную драму, жанр которой постоянно меняют время действия и точка зрения.
В молодости мы смотрели на империю Габсбургов с ее окраины — глазами двух не знавших друг друга пражан Гашека и Кафки. Первый ее разоблачил и высмеял, второй увековечил и осмеял. (Томас Манн упорно считал Кафку юмористом.) Для одного власть была чужой, для другого — общей, но абсурдной она казалась обоим. Сами живя в вечной провинции, мы не могли удержаться от параллелей, еще не подозревая, насколько провидческими они окажутся.
В 70-миллионной стране действительно было нечто комическое, начиная с названия, почти столь же невнятного, как СССР. Обитатели этой империи тоже не знали, как себя называть. В том просвещенном веке, когда национальность заменяла религию, австро-венгр был такой же химерой, как суннито-католик. Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы — в Голландии, индусы — в Англии, и все остальные — в Америке?