Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Воры!
И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зеленый камзол. Картуз был на нем васильковый, и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все глядели, что будет, – и если приходили на помощь другие васильковые кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его морскими кошками по спине.
Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: «Не мешкаю, шествую, предъявлю, конечно», а сам стоит на месте.
А теперь грязь теплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть, томиться – наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому что было тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно уже собирались купить, а потом все забывали; торговались долго, а покупали внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным, игольным, юхвенным делам.
А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве.
Но как стал легкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому табору, малые нетчики. Кто при дяде или тете состоял, или приезжал временно из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их щемило, что много времени: час, другой – и никого, и ничего, и далеко еще до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном ряду или в вандышевом, поплескаться у манатейных дел, у шапошных или золотых.
Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела вдоль по стенкам. И легкой поступочкой тут прошел Иванко Жузла, или Иван Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний – он был средний – на руки и на то, что в руках. И только потом смотрел в лицо. Так он увидел руки в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага, и усмехнулся. А в руках был вощаной круг – и Иванко сделал тут шаг и в сторону кивморг, одному своему человечку.
Потом он приценился к воску, помял, колупнул – круг был крепкий, не поддался – и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то, про се, потом отвел в сторону. Он назвал солдата гранодиром, и солдат Балка полка выпятил грудь вперед. Потом он свел солдата в фортину, запить продажу, и прошел у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды, василькового картуза, и даже ему мигнул.
Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он не пошел в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним еще трое и пес шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит, а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто.
– Пес шведской? – спросил Иванко, – вот меня в смех взяло. А скажи, гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой он, видно, швед, пропал?
– Звать пса Хунцват, а где Полтава, того не знаю, – сказал солдат Балка полка, – не слыхал.
Но тут Иванко скучно взглянул на солдата, отдал ему в руки его вощаной круг и сказал, что на фурмы воск этот не идет и для того он купить его не хочет, и поплыл с ножки на ножку.
Когда случился тот неслыханный скандал, тот крик, и брань, и бушевание, те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъем от господ Сената, – в то время была теплая погода.
И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон, дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить.
Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идет сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту – там несоженые березы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и не успел заметить, что устал и правая рука болит.
Назавтра поехал кататься, еще не заходя ни к кому, – и повстречал Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свой нос отвернул. Апраксин был обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он потемнел и ни к кому не заехал.
И все его оставили.
В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актерка в своем виде. Актеркин живот прострелен и все другое.
И назавтра вышла из ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда не команда, свита не свита – вышли люди с ружьями, со свистами, с пением, человек даже до двадцати.
И впереди всех шел Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при ленте и со шпагою. Он качался на ногах.
С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики, а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки по швам.
В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу – в пикульку.
А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц, потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.
И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же ураган, называемый смерчем.
Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором; и только с трудом можно было расслышать слова:
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
А потом один хриплым голосом возносил:
Престань ты прельщати
И вовсе блазнити;
Ты бо мя Ничем утешаешь!
И потом, хором, ревом:
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и беспрестанных ревах и вздохах это пение было грозное для слуха.
И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе, команда или компания, до реки и перебралась за реку, и ее донесло до самых Кикиных палат.