Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты меня любишь? — вдруг в упор спрашивает он.
Он знает, что спросил об этом не для того, чтобы получить ответ. Это просто вопрос-ловушка, вопрос-игра, он привык задавать ей такие вопросы, для того чтобы убедиться, что она существует, что она здесь. Чтобы увидеть, такая ли она неуловимая, какой он ее представляет себе, хочет себе представить. А что, если она возьмет и скажет «нет»? Не может быть, никто никогда не говорит «нет», раз уж такой вопрос задан.
— Какой же ты у меня глупый, миленький, — говорит она, — конечно, я тебя люблю. Ты сам знаешь, что люблю.
Он заговорил сдержанно, даже несколько отчужденно, словно обращался к самому себе:
— Я все усложняю, все порчу. Ты со мной несчастна. Это моя вина. Не отрицай, пожалуйста, я сам знаю.
— А что значит «счастлива»?
— Всем известно, что это значит. Я тебе надоел?
— Да нет же. Зачем ты так говоришь?
— Я вижу. Мне кажется, что нас интересуют разные вещи. Особенно когда мы не одни… Но в общем-то я сам ничего не знаю…
Они остановились перед входом в метро. Сквозь холодный дождь оттуда, снизу, до них доносится теплое, кисловатое дыхание туннелей, где с грохотом проносятся поезда; они начинают спускаться по блестящим от дождя ступенькам. Камилла открывает сумку и ищет билетную книжечку.
— Подожди, — говорит она.
Голос ее дрожит. Симон даже не удивился, заметив на ее глазах слезы. Нет, это не капли дождя. Никогда еще он не видел, как плачет Камилла. Никогда еще никто не плакал из-за него, и он не знает, что в таких случаях полагается делать. Все прочитанное в книгах не может заменить живого опыта. Эти слезы ничем не напоминают те, что проливают в классических трагедиях. Эти слезы, венчающие десятки любовных драм в метро, когда́ чета, еще не уверенная в будущем, уже разлучена двойной полоской рельс. Когда остается лишь долгий прощальный взгляд с одной платформы на другую, когда колеса поезда вот-вот оборвут последнюю нить, не дав влюбленным времени утешить друг друга, не дав времени хотя бы оправдаться на словах. «Прощай, любовь моя, я ведь не нарочно, и ты не нарочно».
Люди сбегали вниз по лестнице, толкали их. Симон понял, что пропустит последний поезд метро, а затем и последний поезд на Сен-Реми. Но почему она плачет? Не из-за того же, что он ей сказал? Он ведь ничего не сказал. Просто пошутил. Говорил, чтобы говорить. Какие-то слова. У него в голове полно слов.
— Симон, послушай…
Вместо билетной книжечки она вынула из сумки белый носовой платок и вытерла слезы, даже не заметив, что вместе со слезами размазала по щекам грязную дождевую воду. Потом она несколько раз негромко высморкалась. «Так вот как плачут. И неправда, что слезы катятся словно жемчужины. Такова реальность. Но я устал от реального. Все это слишком трудно. Во всяком случае, для меня». Он сделал вид, что ничего не заметил.
— Ну ладно, не ищи. Сейчас купим новую книжечку. Не волнуйся ты из-за пустяков.
Она вскинула на него огромные, застланные слезами глаза и подняла брови.
Если сейчас она сделает хоть один шаг, он не остановит ее, даст ей уйти, и у него хватит сил никогда больше ее не видеть, и глаза эти, наполненные слезами, станут для него далеким воспоминанием юности, которое потоком времени тоже унесет вперемешку с другими. Но он машинально повторил:
— Это же глупо, не ищи, сейчас купим два билета.
— Да я не из-за билетов, — покачав головой, сказала Камилла. — И я вовсе не плачу.
— Нет, плачешь.
— Нет, не плачу. Во всяком случае, больше плакать не буду. Можешь не волноваться.
— Что ты хочешь этим сказать? Почему «можешь не волноваться»?
Ему бы следовало обнять ее. Назвать «любовь моя». Но он не пошевельнулся. И даже лицо сделал такое, какое бывает у человека, не верящего слезам. Вдруг она разрыдалась по-настоящему. Вытерла рукой в перчатке тяжелую слезу, сползавшую по щеке, мокрой от холодного дождя.
— Давай пойдем скорее, — произнесла она разбитым голосом, — а то пропустим последнее метро. Мне-то ничего, а вот тебе…
Симон не ответил, он даже не осмеливался глядеть на нее, как будто она стала героиней уличного происшествия. И вздохнул с облегчением, когда билетная книжечка наконец нашлась. Они бросились вниз, на платформу. Последний вагон последнего поезда увез их. Пассажиры, сломленные усталостью целой недели, дремали, подперев тяжелую голову рукой. Ничего нельзя было прочесть на этих лицах, на которые он смотрел невидящим взглядом. Он ничего не думал, и этой паузой воспользовалась реклама аперитива Дюбонне и непрошено вторглась в его сознание. Камилла повернулась лицом к окну. Возможно, в приступе горя она машинально считала желтые щиты: «Дюбо», «Дюбон», «Дюбонне». Перед ними мелькали серые, плохо освещенные своды, запасные пути, в вагон проникал через вентиляторы запах холодного погреба. Этот запах знаком Симону уже двадцать лет. Он ощутил его впервые ночью семнадцатого года, когда бомбили Париж и мать спустилась с ним в погреб. Сейчас он подумал, что это одно из самых ранних его воспоминаний и, значит, он помнит войну. Он смотрел на мелькавшие станции с унылым безразличием, ожидая той, которая вынудит его принять решение. На станции «Шатле» придется решать. Вот и более ярко освещенная пересадочная станция, веселые блики заиграли на стальных стрелках. Автоматические двери бесшумно раскрылись, и в теплом воздухе, окутавшем их на перроне, запахло мокрой капустой с Центрального рынка, куда уже начали подвозить овощи. Вот она, последняя черта. Если он отведет взгляд, чтобы не видеть веки Камиллы, покрасневшие от слез, вся его жизнь пойдет иначе. Он сознавал это, и собственная власть над событиями изумляла его. Даже в этой щемящей тоске была своя услада — единственным жестом, единственным словом он в силах разрушить то, что может стать