Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Господь любит честных, — сказал он. — В добрых делах и праведности обретается вера.
— Господь любит пьяниц, — сказал Хемингуэй. — Монеткой праведности не докажешь.
— Зато мои сто долларов при мне, верно?..
Хемингуэй чуть было опять не вскинулся, но тут Бо сказала, что у него такой вид, будто он спал в канаве. Я тоже это заметил. Хемингуэй был весь грязный, мятый. К брюкам пристали сучки и травинки.
— А я и правда спал под открытым небом, — сказал он.
— Господи, почему?
— Искал настоящий замок Ла Тург. Единственный. Подлинный. Который Гюго описал в «Девяносто третьем годе». Который он скрывал от всех поклонников и мародеров.
— А я думал, это он и есть, — сказал Скотт.
— Естественно, старина, ты так думал, ведь ты же, вроде Марка Твена, не в силах отличить задницу Брет Гарта от жопы Дина Хоуэлса.
Я мучился, когда Хемингуэй отпускал такие словечки при Бо, но она как будто ничего и не расслышала, и я тоже все пропустил мимо ушей.
— Ну, а это какой же замок? — не отступал Скотт. — Незабвенные башни, вековечные стены и подземелья?
— Этот замок ерунда. Забудь про него.
— Хорошо. Забуду. Но где же таинственный замок Ла Тург?
Хемингуэй пыхтя натянул ботинки. Он сказал, что у него затекла спина, и Бо нагнулась и завязала ему шнурки.
— Тебе очень хочется на него поглядеть? — спросил Хемингуэй.
— Надо же нам где-то затеять литературную ссору, — сказал Скотт.
— Ладно. Тогда поедем туда, посмотрим на него и начнем ссориться.
Мы ушли со двора старинного фужерского замка, те двое впереди, мы с Бо — сзади, и Бо взяла меня под руку и сказала:
— Правда, пусть уж они сами разбираются, Кит, у них ведь все хуже и хуже. Только вот никак не пойму, при чем тут Оноре де Бальзак и Виктор Гюго.
В общем-то сами они о Гюго и Бальзаке почти не говорили.
Лет через десять, когда я стал их лучше понимать, я было счел, что Скотт и Хемингуэй неверно выбрали себе прообразы. Я решил было, что в Скотте очень мало от Бальзака и он куда ближе к стилю проповедей Гюго, чем Хемингуэй. А вот Хемингуэй, казалось бы, ближе к Бальзаку. Его бурное восприятие жизни всегда укладывалось в формулу: «Что есть — то есть», а таким мироощущением проникнута вся «Человеческая комедия».
Но еще позже, потом уже, когда изжила себя их эпоха, я заново оценил этот выбор истоков. Я прочел к тому времени достаточно книг, и я понял, что именно романтики вроде Гюго делали то же, что Хемингуэй. Это они надрывали душу, навязывая самим себе некую вторую ипостась. Я укрепился в своей мысли, прочтя в дневнике у Сент-Бева, что в Гюго всегда жили два человека: выспренний поэт с одной стороны и с другой — отличный репортер. И Флобер говорил то же — что было два Гюго. Один прятался и рождал шедевры, а другая ипостась жила в Париже как скучная, высокопарная консьержка. Потому при всей разнице Гюго в самом деле в сущности подходил Хемингуэю, и спорил он в те поры со Скоттом, скорей смутно догадываясь об этом сродстве, чем будучи убежден в преимуществах Гюго, потому что Бальзака он ценил ничуть не меньше.
Ну а Скотт вечно ставил себя в положение жертвы. Поль Элюар говорил мне в 1952 году, что женщины убивались по Виктору Гюго, а бедняжка Бальзак сам по ним убивался. Скотта загубили, конечно, не женщины, но им с той же неотступностью владела страсть, в конце концов его загубившая. Так что Бальзак очень ему подходил, и когда однажды, сидя в парижском метро, я прочел у Готье, что Бальзак мечтал о беззаветной, преданной дружбе, о слиянии двух душ, о тайном союзе двух смельчаков, готовых умереть друг за друга, — я чуть не подпрыгнул прямо в вагоне, чуть не закричал: «Да это же вылитый Скотт!» Да, я узнал Скотта, и если я нуждался еще в доказательствах, я нашел их у Бодлера, который писал, что гений Бальзака — в умении понять сущий вздор, погрузиться в него и обратить его в высокую материю, ничуть не видоизменяя. И Скотт такой же.
И теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что они удачно выбрали опорные фигуры для своей литературной распри.
Но тогда я ничего этого не понимал, а понимал только, что для обоих настало решительное время и, когда они ссорятся по поводу Гюго и Бальзака, речь идет о серьезных, существенных разногласиях.
Мы сели в «фиат», и Хемингуэй сказал:
— Вот доедем до Ла Турга, и я покончу с тобой в первом же раунде. Удар под вздох — и нокаут.
— И как ты нашел этот замок, если он так таинственно упрятан?
— А я пошел прямо к единственным людям в городе, которые могут про него знать.
— Разве у тебя тут есть знакомые? — усомнился Скотт.
— В редакции «Journal de Bretagne».
— В местной газетенке?
— Ну да.
Скотт расхохотался.
— Ну вот первый раунд ты-то и проиграл, — сказал он. — Я тебя без единого слова одолел.
— Как это?
— Ты не можешь избавиться от репортерских повадок, Эрнест. А всем известно, что Гюго писал как репортер. И неудивительно, если местные газетчики знают вдоль и поперек все эти сухие буквальные описания в «Девяносто третьем годе». Кому же еще это интересно?
— Ладно, — спокойно сказал Хемингуэй, — сейчас проверим, буквальные они или нет.
Скотт был в длинном мягком верблюжьем пальто Джеральда Мерфи. Оно доходило ему чуть не до щиколоток, и он, на переднем сиденье «фиата», принялся отчаянно рыться сперва в правом кармане, потом в левом. Когда Хемингуэй вез нас Фужерским лесом по первому крутому холму, в руках у Скотта оказались две книжки: «Девяносто третий год» Гюго и «Шуаны» Бальзака.
— Прелестно, — сказал Скотт и открыл «Девяносто третий год». — Послушай-ка этот сухой, буквальный репортаж.
И, перекрикивая ветер, грохот мотора, он заголосил словами Гюго, рисующего Ла Тург — замок и крепость, где разворачивается главное действие «Девяносто третьего года» и происходит заключительное сражение между белыми и синими.
— «Сорок лет назад, — орал Скотт по книжке, — путника, входившего в Фужерский лес со стороны Леньеле и выходившего к Паринье, встречало на опушке глухого древнего бора мрачное зрелище. На краю чащи высился перед ним замок Ла Тург…» — Скотт помахал книжкой и засмеялся. — Разумеется, высился перед ним. Башни, горы, деревья, колокольни и склоны иначе и не ведут себя в газетах. Они всегда высятся перед тобой, и у тебя при этом захватывает дух.
— Читай дальше, — сказал Хемингуэй.
— Зачем? — сказал Скотт и стал листать и считать страницы. — Семь глав целиком посвящены сухому описанию замка, и ничему больше. Газетный отчет. Никакого действия. Ничего не происходит. Совершенно. И главы-то как называются — прямо по Бедекеру[15]: «Провинциальная Бастилия», «Брешь», «Подземелье», «Мост», «Железная дверь», «Библиотека», «Амбар»… Без шуток. Полное описание каждого уголка и закоулка.