Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И резво побежал по ступенькам вниз. Крушевский беспомощно пытался что-то сказать.
– Что? Что? – спрашивал его Серж.
– Господа, я не врач, – проговорил робко Александр. – Я могу только… первичный осмотр делать… Ничего серьезного…
– Вот черт, – ударил себя по лбу Серж. Я спросил, в чем дело. – Илья его уговорил жену осмотреть. Ну ты подумай! И как это я так! Альфред, ты же ее смотрел?
– Да, и Френкель, и кто только…
– Ну?…
– Два-три месяца.
– Ах, беда какая!
Крушевский опять повторил, что он не врач.
– Так нельзя. Так нельзя. Альф, слушай, проводи нашего гостя к Боголеповым, а я должен догнать Илью.
И побежал вниз. Я крикнул, что не могу! не могу туда идти!
– К соседям проводи! К Тумановым! К Севастьянову! Илья! Илья, постой!
Я от досады бросил сигарету. Вот человек! Александр твердил, что не может смотреть жену Гвоздевича. Я его успокоил: ему не придется этого делать. Все дело в Шершневе. Он это уладит… У нас так всегда. Одно уладит, что-нибудь другое всплывет. Такая натура, обширная. Предложил пойти куда-нибудь. На Разбойничий остров я ехать не мог. К Тумановым или Севастьянову – какая разница? Все равно по мосту Клиши идти, а он у Боголеповых из окна как на ладони. Старик меня обещал пристрелить. Ружье у него есть. Смотрителем на кладбище работает. Могилы копает. Рука не дрогнет. Человек слова. Обещал пристрелить, значит, пристрелит.
– А может… я тогда… к себе?..
– Куда? В Сент-Уан? Ну, нет. Давайте ко мне! Знаете, Рута прекрасно готовит. У меня переночуете сегодня.
Александр согласился, и мы направились ко мне. Когда вошли в мою комнату, я предложил выпить вина и послушать музыку. Ему было все равно. Я налил себе и ему, потянулся к пластинкам. Он вдруг как-то странно сложился и сел на пол. У него начался эпилептический припадок.
В Париже мне снятся необычные сны: я гуляю по подземным стеклянным коридорам, по бесконечным широким улицам среди разноцветных небоскребов, летаю над городом в открытом поезде на искрящем в густой синеве монорельсе, словом, со мной происходит нечто невообразимое, потому что я каждый день сталкиваюсь с невообразимым. Похожие видения случались в Чистополе, разве что чудеса были гоголевские – с нечистью, чернеющим на горизонте лесом или лохматой тучей над головой. Не забуду мое первое похмелье в Америке. Я не собирался нализаться, меня что-то будто подталкивало, сдуру вошел в кафе и стал притворяться: достал записную книжку, бросил на стол перед собой, заказал кофе и – ни с того ни с сего – бурбон, еще и, кажется, еще; тут я перестал собой владеть, какая-то сила понесла меня в магазин, я купил бутылку вина, – и все это чудачество приключилось натощак! На следующее утро мне было плохо. Моя от лекарств уставшая печень плохо приняла алкоголь. В комнате было страшно, на улице тоже. Ноги завели в старенькую уютную библиотеку на Eastern Parkway, в небольшом зале периодики, каталогов и картотек меня поймал дежурный библиограф, пожилой русский эмигрант, он здорово вправил мне мозги. Я просидел в библиотеке почти весь день, забывшись совершенно. После беседы с ним я долго пил минеральную воду в скверике через дорогу, шалея от простора, воздуха, голосов, птиц; скамейка подо мной мерно покачивалась; я снял ботинки и закрыл глаза, на какое-то время провалился в карусельный сон, вынырнув из которого, сделал свою первую после побега запись: нет, это не похмелье, а осень крадется по венам, по трущобам моей души, осень – слепая и старая, с забинтованной совестью и плотно набитым палой листвой воспоминаний чемоданом – все, что нужно для побега, все, что нужно, чтобы начать новое восхождение по вьюну жизни, я слышу, слышу, как она шлепает из каземата в каземат, шаркает сандалетами по моим легким, карабкается по позвонкам, слепо пробирается по гладко выскобленной временем камере, чует тягу, чует отверстие, прилаживает свое бельмоватое око к дыре, не догадываясь, что это мой глаз.
Солнце садилось; здания и деревья казались выше и внушительней; пожелтевшая листва шелестела, срывалась с ветвей, летала в воздухе; люди торопились домой, машины ехали и ехали. Глядя на багряно-золотистые веерные полосы света в небе, я принял решение отказаться от участия в кампании, что вокруг меня хотели развернуть. Планировалось выступление в одной из передач «Голоса Америки»; кучерявый очкарик что-то мямлил о документальном фильме о диссидентах, в котором нашлось бы место и для меня; продюсеры кинокомпаний засылали ко мне сценаристов; журналы предлагали гонорары за интервью; узнав, что я пописываю, редактор одного крупного издательства поторапливал. Но я одумался. Бруклинский русский библиотекарь знал лично нескольких перебежчиков, дал мне книжку одного из них. Полистав ее, сел читать, меня не покидало чувство стеснения – и за автора, и за себя! Я словно заглянул в мой собственный будущий роман. Автор – кукушка из пишущей машинки, неугомонный тараторка – чем-то походил на меня: писал на бегу, задевая мысли по касательной, не додумывая, летел дальше, – знакомый ветер проносился и в моей голове, и мысли были похожие, острые, яркие, но – из дешевого стекла, побрякушки. Мне тоже не терпелось вдарить восклицательным знаком, рубануть с плеча междометием или пройтись по кому-нибудь с матерком – такие бродили в душе настроения… и тут я все это нахожу в книге, и все нескладно, абы как. Выпрыгнув из душного московского театра, он вынес на страницы обломки закулисья и бутафорию советской действительности, грубо сработанную, грязную, маслянисто-затхлую. Все его персонажи жутко пили и ругались, строчили доносы, говорили в лучшем случае на салонном жаргоне, там и сям скалились игральные кости блатных выражений; кроме того, страницы пестрели опечатками. Казалось, человек писал в поезде, причем его принуждали переходить из купе в купе, не давая возможности вернуться и перечитать написанное. Библиотекарь сварил мне чаю. Я три или четыре часа сидел и жадно читал в надежде найти что-то – или, может быть, почувствовать отклик в сердце… Не дождался. Актер красиво слинял из гримерки в многозвездную американскую ночь, и книжка кончилась. Так и хотелось воскликнуть: погоди! и это все? это несправедливо! Вывернуть маленький театр нутром наружу недостаточно для того, чтобы рассказать хотя бы свою маленькую жизнь. Я был младше автора лет на десять, а видел, казалось, куда больше. Мне доводилось подмечать в глазах людей перелив заповедной мысли, что блестела, как Кама в жаркие дни, недоступная и ослепительно гордая. С такой внутренней силой не совладает ни одна империя! В Петербурге, бывало, крался по моей спине мистический холодок, мне казалось: сейчас поверну за угол и исчезну. Вот об этом рассказать бы! Тогда, в библиотеке на Eastern Parkway, я не вполне это сознавал, не мог додумать, я знал лишь то, что в моем взвинченном состоянии выйдет ничуть не лучше. «Знаете, друг мой, – сказал мне библиотекарь, – литература жива не настроением, не одним днем, и в нее идут не за хлебом насущным. Ну, описал он тут свои скитания, прыжки, невзгоды, но так и хочется спросить: а где же тут искусство? Что еще хуже… Знаете, как бывает… Некоторые, приехав, бросались в гущу событий, поднимали шум, выступали, писали, давали интервью, делали заявления, а потом либо исчезали, либо чем-нибудь заболевали. Вот убежали вы из СССР – что дальше? Что будете с вашей свободой делать? Жить в эмиграции трудно. Тем более советскому человеку. Америка кружит голову. Сегодня взлетели, завтра о вас забыли. Не лучше ли все как следует взвесить, пока дров не наломали?»