Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теодор Френкель состоял исключительно из амбиций вселенского масштаба, был страшным гордецом и очень нелепо держался, в детстве у него была смешная походка, он высоко задирал подбородок, настолько высоко, что издалека были видны крупные ноздри, было неловко идти рядом. Всех сильно раздражала его манера придираться. Я приходил к ним скорее ради их отца, он рассказывал интересные истории об Одессе, о путешествиях по Уралу, помню историю про то, как он и его друг остановились заночевать у одного старика, и тот их пытался накормить ядовитыми грибами, но господин Френкель все знал о грибах и вовремя отказался. Была одна необычная история про старуху, которая лечила руками. Теодор перебил, воскликнув, что это полная ерунда: «Она была шарлатанкой», – но его отец заверил нас, что старуха исцеляла людей. Теодор фыркал и говорил, что это невозможно. У Френкелей бывали братья Жозеф и Анри Бабинские, тогда еще не такие старые, но уже импозантные и довольно известные в обществе. Похожие как две капли воды, они нарочно одевались одинаково, чтоб разыгрывать людей. Они были удивительно живыми и забавными. Дядя Жозеф был известный невропатолог, почетный член Общества психиатров, заведовал клиникой Сальпетриер, любимый ученик Шарко (на известной картине Бруйе – кажется, она называется «Сеанс гипноза в клинике Сальпетриер» – дядя Жозеф, как нам разрешалось его называть, изображен справа от своего учителя, он держит девушку в состоянии истерического припадка). В двадцатые годы Жозеф Бабински написал пьесу Les Détraquées, многие считали, что ее мог написать разве что психически неуравновешенный человек; Андре Бретон ею восхищался. Его брат, дядя Анри, был известным гастрономом, писал книги по кулинарии, в то же самое время изобретал мины, как боевые, так и для раскопок на приисках. Он был директором цинкового рудника в La Grand-Combe, где познакомился с бароном Деломбре, это была очень долгая и крепкая дружба, они вместе испытывали свои мины на полигоне где-то в Окситании, между Лангедоком и Руссийоном. Анри Бабински был почетным членом Артиллерийского клуба. Он часто уезжал в Африку и Французскую Гвиану на золотые прииски. Его охотничьи рассказы, истории о подрывных работах и случаях на рудниках были интересней любых романов; перед тем как пуститься что-нибудь рассказывать, дядя Анри принимался накручивать свой пышный ржавый ус, а вредный Теодор демонстративно выходил из комнаты.
Меня очень рано начали фотографировать. В этом конверте много фотографий, но есть среди них самые любимые – те, что сделал отец, и должна быть одна маленькая, сильно помятая фотокарточка.
На снимке Альфреду не больше семи, он сидит на стульчике за выдвижным столиком большого туристического шкафа, ящички выдвинуты, из них свисают ленты, шнурки, шерстяные нити, на полочке стоят: катушки, матрешки, миниатюрная копия кареты с извозчиком и лошадью (хвост, вожжи и половина зримого колеса обломаны), грязная вазочка с торчащими из нее кисточками, изогнувшись над листом бумаги вполоборота к объективу, мальчик увлеченно рисует, не замечая, что его фотографируют. Москва, 1903.
Вот он – в гольфах, шортах, белой рубашке – за партой, рядом подвешен глобус, с дубовых полок лакированного шкафа смотрят толстые, покрытые позолотой корешки книг, Альфред что-то пишет красивым длинным пером. Paris, 1906. На сцене детского театра в роли эльфа, 1908. В роли Астольфо, князя Московии, 1912. С кипой книг возле букинистического лотка – за год до начала Первой мировой.
Сохранились снимки, сделанные такими портретистами, как Пьер-Луи Пьерсон и братья Майеры, именно в их ателье на бульваре Капуцинов, 5, где на стенах висели портреты королей и королев разных стран, меня и приметил мистер Уилфред Эндрюз. На Монпарнасе у него был салон Ivanhoe: в витрине стоял рыцарский манекен в накидке тамплиера, левая рука покоилась на рукояти меча, правая замерла в пригласительном жесте. Его убрали, как только появился я, чудо-ребенок. Для меня на витрине создали уютную комнатку; помню, как м-р Эндрюз терпеливо объяснял: «Смотри, малыш! Ничего страшного. С одной стороны занавес, с другой стена, только она стеклянная. Вот и все». Я жил там при честном при всем народе, как зверушка. Меня наряжали персонажем из сказок. Проще всего изображать гнома, а Щелкунчик – это настоящая работа, магазинчик находился на солнечной стороне улицы, и в сюртуке, парике и гольфах было нестерпимо жарко. Зеваки останавливались, смотрели, стучали в стекло, – не обращая на них внимания, я занимался своими делами – читал, писал, рисовал – и в стекло перестали стучать, мир просто катился мимо, как трамвай.
В салоне работало аж три фотографа. От любителей нацепить латы отбоя не было, записывались за несколько месяцев вперед, барышни мечтали позировать в средневековых платьях, мужчинам хотелось взять в руки меч или бердыш, даже очень важные особы делали очень несерьезные снимки, над которыми потом мастера хихикали. Отец пригласил владельца ателье в гости, м-р Эндрюз все жадно рассматривал, а папа плел ему историю о том, будто они с мамой, состязаясь на расстоянии с русско-американской семьей, в которой рос необыкновенно талантливый мальчик, мой ровесник, пытались меня сделать вундеркиндом (мы и правда через газеты следили за жизнью тогда известного Уильяма Сайдиса, – только соперничества я не припомню), но так как никаких исключительных способностей я не проявлял, меня предоставили самому себе, а я увлекся Египтом. М-р Эндрюз сердцем принадлежал Викторианской эпохе, в душе был большим фантазером, мечтал стать романистом; позже в Англии он опубликовал три тома мемуаров, где вскользь упоминает меня: в период моего детства – «ручная обезьянка», в юности – «послушный манекен», в двадцатые годы – «гротескная фигура», «несчастный урод». Рассказ отца ему очень понравился, и он – «возвращаясь от Моргенштернов в экипаже» – придумал историю: L'Enfant Prodige de Paris[25], сделал к ней несколько постановочных снимков в духе конца девятнадцатого столетия: костюм английского путешественника, лупа, блокнот, саркофаг с поддельной мумией. Я выглядел на два-три года младше моих лет. Он выдумал меня, превратил в чудовище с прожорливым умом: «в возрасте семи месяцев чудо-дитя заговорило при помощи карточек, на которых были написаны буквы, а теперь знает дюжину языков!» – смешно было то, что с годами он сам поверил в этот бред. Так я стал вундеркиндом, надолго застрявшим в La Belle Epoque. Годы шли, а в моей фантастической жизни ничего не менялось. Сколько бы я ни взрослел, куда бы ни двигался мир, набирая свои обороты (скорость этого стремления находится в пропорциональной зависимости от количества душ, отправленных в котлы истории), мой герой продолжал свое таинственное существование в наивном космосе Art Nouveau, посреди мебели Луи Мажореля, декоративных ламп Эмиля Галле и ваз с отлитыми из pâte de verre розами – все то, что вышло из моды, умерло после окончания Первой мировой, чудесным образом обрело вторую жизнь на картинках серии «L'Homme Incroyable». Этот странный господин-вне-времени появлялся в ресторанах вроде Le Train Bleu или Maxim's, впадал в задумчивость на фоне Le Palais idéal, листал книгу под канделябрами Рене Лалика, беспечно передвигался в причудливых автомобилях, неизменно носил эдвардианские костюмы, цилиндры, котелки, канотье и шальки, что-нибудь изобретал, расследовал преступления, куда-нибудь ехал, погружался, летел и – самое главное – никогда и ни за что (невзирая на сменяющихся фотографов) не терял присутствия викторианского духа, которым крестил меня Уилфред Эндрюз. L'Homme Incroyable был популярен во всей Европе, в каждой стране находились свои издатели, художники, фотографы, сочинители и свой артист, чем-то похожий на меня, они творили, что им вздумается; м-р Эндрюз был вне себя, в двадцатые – тридцатые годы он больше судился, чем занимался мной (вернее будет сказать – своим созданием). Он был человеком суетливым и слишком занятым, чтобы хоть на короткий промежуток времени посвятить себя с полной самоотдачей чему-нибудь одному; даже в те исключительные минуты, когда он говорил только о наших делах, я видел, что в его голове роились посторонние мысли. На его столе находилось несколько телефонов, мне казалось, что он к ним присоединен и ведет с кем-то мысленные переговоры. Как правило, он присылал ко мне курьера с контрактом на подпись, а потом бомбардировал пневматичками с инструкциями. Все делалось очень быстро. На фотографические постановки у меня уходило каких-нибудь несколько часов в неделю; я прибывал на место, где все было готово, мне оставалось только облачиться и позировать. У моего импресарио было две семьи и несколько любовниц. Он управлял множеством предприятий: издательство, галерея, книжный магазинчик, бутик бижутерии и галантерейных товаров. На некоторое время он с головой ушел в кукольный театр, даже я в нем выступал в качестве конферансье, но это продлилось лет пять, не больше; затем он основал агентство с широким спектром услуг: от нотариальных до частного сыска (искали в основном неверных супругов и пропавших питомцев богатых клиентов); оно имело представительства и конторы не только во всех крупных городах Франции, но и в Англии, Швейцарии, Бельгии и Германии, штат насчитывал порядка нескольких сот сотрудников. Мне нашлось место секретаря и переводчика, но помимо этого я занимался самыми разными делами: был маклером и посредником при переговорах компаний, продавал и помогал приобретать недвижимость, занимался оценкой предметов искусства, участвовал в рекламах, аукционах, устраивал актеров в театры и киностудии, читал сценарии и переводил романы. И многое другое. Теперь и не вспомнишь. Все это было мало интересно, но принесло практическую пользу и дало навык, на многое открыло глаза, впоследствии я с благодарностью вспоминал старика, был он хорошим добрым человеком, но, к сожалению, рассеянность, влюбчивость и мегаломания, как жучки-древоточцы, подтачивали его изнутри; он пил и ухлестывал за женщинами, забывал о важных встречах, делал ставки не на тех политиков, приобретал акции ненадежных предприятий; в двадцатые годы он мог все круто изменить, я предлагал ему развернуться в Холливуде, но он насмешливо сказал, что скоро Америка пойдет на дно, а кинематограф его, дескать, не интересует совсем, потому как фильма себя исчерпала и уже в тридцатые годы все кинотеатры закроются, – в итоге я уехал в Нью-Йорк один и ничего у меня не вышло. Он жаждал славы, мечтал купить апартаменты на авеню Фош, открыть свой банк в Швейцарии и т. п. Не скрою, забавно следить за тем, как неуемная энергия бросает человека из одной крайности в другую, искусство переплетается с мошенничеством, деньги сыплются с потолка, обороты и скорости увеличиваются, но я не сделался апостолом его религии. Я никогда не верил, будто все можно купить и все можно продать, будто все: картины, актеры, виллы, связи – nothing but money[26]. Скоро концерн так разросся, что швы не выдержали, и он лопнул. В ту пору (это было как раз после смерти мамы) я начал уходить в себя, играл джаз по ночам в самых странных местах, увлекся мормонским чаем, сильно исхудал и выглядел значительно старше моих лет, отклонял предложения сниматься, вскоре выяснилось, что мой контракт с Wilfred Endrews Co несколько лет как истек, о чем м-р Эндрюз мне небрежно напомнил по телефону: «Альфред, ну что? Будем возобновлять его или ты – как бы это сказать – будешь искать себя?» Уязвленный, я безразлично ответил: «Да, пожалуй, что так, сэр. Буду искать себя». «Bon, fortune favours the bold[27], как говорится. Помни, Альфред, ты всегда можешь ко мне обращаться, здесь твой дом». Я старался казаться веселым, но сильно расстроился: все те годы, что я его знал – без малого тридцать лет, – вдруг растаяли, как мираж, а вместе с ними ушли все, кого я любил, включая неряху Франсину. Здорово напился тем вечером и наутро отправился путешествовать, но не в поисках себя. Я понял одну вещь: мир забудет тебя скорей, чем ты этого ждешь; образ сходил с меня гораздо медленней, чем мне того хотелось; люди быстро перестали меня узнавать, чешуя отдиралась с болью, с кусками прошлого, в котором застряли отростки моих чувств, – не обошлось без насилия над собой: я запирал костюмы в шкаф и выбрасывал ключ, а потом вызывал мастера. Окончательно Невероятный Человек исчез после смерти его творца: Уилфред Чарльз Мартин Эндрюз умер в Оксфорде в 1943 году, одиноким и всеми забытым. Я думал, что теперь-то обрету покой, расстанусь с прилипшей к моему имени тенью, но это оказалось не так просто, кто-нибудь да вспомнит. В конце пятидесятых годов в моду вошли телевизионные ретроспективные передачи, персонажи, которые туда приходят, выглядят либо как пациенты психиатрических клиник, либо как медиумами вызванные духи. Меня тоже приглашали. Я не откликнулся на предложение. Рассматриваю фотографии – это все, что я могу себе позволить.