Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы добраться туда, куда я хочу еще сегодня попасть, мне нужно пройти через сырой, болотистый уголок, низину кладбища, место, которое не годилось даже для того, чтобы хоронить самых бедных. Здесь росла высокая, острая ярко-зеленая трава, лопухи, мать-и-мачеха и хвощ. Но с тех пор, как я приходил сюда в последний раз, произошли огромные перемены: забор, сломанный, лежит на земле, большой неподвижный бульдозер, облепленный глиной, стоит, накренившись, там, где прервал свое занятие — выравнивание территории. Он уже много сделал — почти вся ложбина, до этого болотистая и заросшая сорняками, теперь засыпана землей, привезенной с ближайшего холма. Ясно виден путь, которым доставлялась земля: полоса перерытого луга, вырванные с корнем и разбросанные кусты, камни, штакетины. Я подумал: когда не останется свободных участков, этот закуток приведут в порядок и отдадут в пользование тем, кто там, в городе живых, ждет своей очереди.
Неподалеку начинается самая старая часть кладбища. Приближаясь к ней, я узнаю железные, поржавевшие кресты на серых известковых постаментах с жестяными табличками в форме овальных щитов или полуразвернутых свитков, на которых указаны фамилии и даты смерти. Некоторые надписи уже невозможно прочитать. Это могилы одиноких людей или тех, на ком оборвался род и у кого связь с живыми утрачена навсегда. Среди таких скромных памятников есть несколько более роскошных. Когда-то, до войны, надписи на них были высечены на иностранном языке, но это никого не удивляло: все знали, что люди, которые здесь покоятся, не были поляками. Я останавливаюсь перед одним из памятников — обелиском из черного мрамора, украшенным маленьким бронзовым барельефом с изображением Христа в терновом венце. На обелиске когда-то была надпись: «Hier ruht Familie Orfini». Слова «Hier ruht Familie» уничтожены: над ними поработали долотом, сохранилась только фамилия: «Orfini». Бедный Ян, точнее, Иоганн, ты был маленького роста, с румяными щеками, от тебя сильно пахло немецким одеколоном, всегда одним и тем же. Ты был красив почти как Рамон Наварро — ах, все мужчины тогда походили на Рамона Наварро. Но твоя жена, выше тебя на голову, а то и больше, с премилым улыбающимся личиком и всегда как будто сонными глазами — твоя жена придерживалась, кажется, иного мнения о твоей красоте. Впрочем, не знаю, я не интересовался тогда такими вещами. По профессии ты был торговцем, возглавлял представительство какой-то швейцарской фирмы электроприборов, но предоставлял жене заниматься всеми этими глупостями. Тебя поглощали более важные дела. Ты умер в 1941 году, как мне сказали, в марте. Да, март — это месяц, в котором мы, рыбаки, умираем. Ты был немцем, это правда, но, по рассказам, часто повторял, что вся Германия — это один большой сумасшедший дом. А они, наверное, тебя считали сумасшедшим, если не кем-нибудь похуже. Теперь твое имя уничтожено, тебя лишили национальности. Почему так случилось? Почему мы поступили так именно с тобой? Какое преступление ты совершил, что плохого сделал тем, в чьей стране жил? Ты ни в чем не виноват. Тебя наказали за то, что сделали другие. Их было столько, что всех не знали и не запоминали фамилий. Узнавали только по одному общему признаку — они говорили на том же языке, что и ты. Люди, пользующиеся твоим языком, били, пинали ногами, убивали людей, говорящих на других языках. Они делали это в Польше, во Франции, в Норвегии, в Белоруссии и на Украине, в России и Югославии, в Чехословакии и Дании. Некоторые немцы научились говорить и на других языках и говорили во время допросов неуклюже, смешно, по-детски. Но человеку не до смеха, когда его подвешивают на дыбе, душат, прижигают раскаленным железом, вырывают ногти, расплющивают пальцы, волокут, привязав к машине, надевают петлю на шею, ставят к стенке. Это они, говорящие на немецком языке, построили огромные бойни для людей, говорящих на других языках. Они поставили умерщвление на промышленную основу, придумали печи для сжигания трупов, мельницы для перемалывания костей. Добывали таким способом сырье, которым снабжали немецкую химическую промышленность, мыловаренные фабрики, изготовителей искусственных удобрений, производителей матрацев и шляп.
Я ставлю на каменную оградку свечу и зажигаю ее. Вокруг тишина, иногда с жестяным потрескиванием падает сухой лист. Сквозь застилающий глаза туман я пытаюсь увидеть Орфини. Сначала мне не удается пробить мглу взглядом, он — как луч прожектора, теряющего в тумане свою силу. Я напрягаю зрение, пробую прибавить яркость, и наконец, в тот момент, когда я уже готов прекратить бесполезные усилия, молодой Орфини является мне неожиданно, как будто вырастает из-под земли. Секунду я вижу близко его маленькие, тонкие, слегка дрожащие руки, занятые чем-то — он привязывает крючок или насаживает наживку, — и слышу несколько слов, произнесенных по-польски, очень тихо и неразборчиво, что-то вроде: «Пойдем туда, под старую иву, там хорошо…» Но когда я хочу получше разглядеть, что делает Орфини, он отпрыгивает куда-то в сторону, прячется, исчезает. И не возвращается. Вот как немного осталось от человека, которого я так любил, — только с трудом вызванное из небытия воспоминание. Я подумал, что человек умирает дважды: один раз физически, второй — в памяти людей. И только эта вторая смерть и есть смерть окончательная.
Стемнело неожиданно, будто кто-то погасил фонари, освещающие землю. Я покидаю могилу Орфини и опять иду по направлению к новой части кладбища, навестить одного почтового служащего. Его звали Владислав Коруто, он жил этажом ниже и ничем особенным в жизни того маленького сообщества, каким был наш дом, не отличался. Возвращался домой поздно, потому что после работы имел обыкновение заходить в один довольно уютный ресторанчик, где ел гуляш по-венгерски, играл в бильярд и рассуждал о политике и войне в Абиссинии. Около двенадцати, подгоняемый тряпкой жены хозяина, он выходил вместе с последними посетителями через кухню и двор. Потом медленно брел домой, старательно и упорно преодолевая все преграды, подъемы, неровности мостовой и сопротивление воздуха, который, казалось, отталкивал его, усложнял ему путь к месту назначения. Дома его, кажется, считали человеком очень скверным, плохим мужем и отцом. Он, вероятно, был груб, резок, давал слишком мало денег на жизнь. Меня это не интересовало, не интересовала его некрасивая, как будто вечно заплаканная жена, развешивавшая во дворе залатанное белье, не интересовали его дети, крикливые и плаксивые, надоедливые и злые. Его квартира, пустая, точно все, что в ней было, распродали, оставив лишь обшарпанную детскую коляску в прихожей, воняла пеленками, капустой и луком. Из-за ободранной двери слышались стук, крики, плач. «Не знаю, что ты в нем находишь, как ты можешь ходить с ним на рыбалку, это ужасный человек!» — кричала моя мама, предварительно закрыв окно. А иногда она говорила: «Ты ходишь с ним на рыбалку, вы гуляете, разговариваете, ты мог бы при случае пристыдить его…» Но меня не интересовало, кем Коруто считали другие, — для меня имело значение, только кем Коруто был для меня.
Над водой, над извилистой, заболоченной, заваленной стволами и ветками рекой, под величественными кронами дубов, лип и тополей он, Коруто, выступает в своей истинной роли, становится самим собой. Его походка, тяжелая на городских улицах, здесь почти воздушная. Вот он легким, танцующим шагом приближается к воде, держа в правой, вытянутой вперед руке удилище, нет, это не удилище, это дирижерская палочка или шпага. Он наклоняется, уже не идет, а крадется. Останавливается, делает движение, словно сейчас закружится в вальсе. Но только взмахивает удилищем, которое сверкает в воздухе как луч солнца. Забрасывает. Минуту стоит неподвижно, но это только так кажется, потому что его тело изготавливается, группируется. Шаг за шагом, не останавливаясь ни на секунду, Коруто идет вдоль реки. Идет? Нет! Он, как в замедленной съемке, плывет, летит, не касаясь подошвами земли. Двигается, как великий танцор и великий актер: ни один его жест не повторяет предыдущего, а если остановился, это вовсе не значит, что застыл в неподвижности. Он, Коруто, кажется частицей какого-то великого произведения, которое создает здесь, над водой, среди зелени и цветов, на фоне деревьев и облаков. Я иду следом, но куда мне до него! Я ступаю тяжело, как медведь, у меня под ногами трещат сухие ветки и хлюпает грязь, удилище я забрасываю так же неуклюже, как девчонки бросают камни. Мой крючок с наживкой, вместо того чтобы попасть в воду, без конца цепляется за ветки дерева. Я останавливаюсь, дергаю удилище, рву леску, время от времени взбираюсь на дерево либо пытаюсь сбить крючок камнем или палкой. Коруто уже далеко, мне надо его догонять. Вдруг я вижу: он встал как вкопанный, попятился, а перед ним, в десяти или пятнадцати шагах бьется в воде и рвется с крючка огромная рыба. Как же он сейчас красив, кажется, он растет вверх и вширь! Его живот, выпирающий из расстегнутого пиджака, — это совсем не пузо любителя пива, а красивое, правильной формы вместилище силы. Развевающиеся полы его черного, поношенного и засаленного пиджака — крылья, при помощи которых он, как хищная птица, оказывает рыбе сопротивление, борется с ней, чтобы через минуту вытащить ее на берег. Его вторая рука в это время проделывает в воздухе движения, напоминающие движения свободной руки фехтовальщика: уменьшает нагрузку, удерживает равновесие, украшает работу и борьбу правой руки. Наконец левая рука извещает о победе!