Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одним из самых скорых последствий моего разрыва с Лэ было то, что я опять стал стареть. Ты того же возраста, что любимый тобой человек. Ее молодость была мне зеркалом, и это зеркало разбилось. Сам того не желая, я быстро оказался в обществе мужчин и женщин моего возраста — бесконечно более воспитанных, образованных, разумных, порядочных и любезных, но в большинстве своем таких зануд! На самом деле это наблюдение остается в силе при всяком разрыве, даже между ровесниками.
Быть покинутым — ведь несмотря на то что я телеграфировал свое последнее прости, брошен был все же я: я порвал с ней вопреки себе, против воли своего тела, я был вынужден объявить войну предательнице, как Франция и Англия — Германии в 1939 году войну которой я не желал; быть покинутым — значит в любом случае лишиться части отпущенного тебе времени, перейти с солнца в тень, вступить в долгие холода, остаться на обочине дороги, в то время как жизнь со своим кортежем весело проходят мимо. Будущее приближалось, оно почти поравнялось с настоящим. Когда они совпадут, наступит смерть. До этого мы не дошли, я еще не чувствовал на моей коже ее ледяное дыхание, но воздух заметно посвежел.
Во всяком случае, пружина сломалась. Я, раньше кичившийся волюнтаризмом, разыгрывал из себя вечно свободного и выбирающего свою судьбу последователя Сартра, впал в какой-то безвольный фатализм. Отягощенный телом, к которому с уходом Лэ вернулась былая тяжесть, неподвижность, жир, и квартирой, загроможденной до тромбоза книгами и пылью, я лишился чувства полета. Я жил, переползая из часа в час, хватаясь за мелочи, чтобы все же попытаться набрать высоту. Например, сегодня снова взяться для режиссера Даана за план короткометражного фильма о смерти Мурнау; завтра — перебрать мои старые «Харакири», послезавтра — подшить болтающиеся обтрепанные края занавесок в кабинете.
Спал я плохо. Да еще и сердце ныло, как в последний день в Барселоне, и левая рука, немного. Я принимал аспирин с наивной убежденностью, что он разжижает кровь и избавляет от фатальных тромбов.
Мне не хотелось умирать, особенно теперь, когда я думал, что это ничего не изменит.
(Однако и жить мне тоже не очень хотелось.)
По крайней мере, я хвалил себя за то, что не слишком страдаю. Так как Летиция не подавала ни малейшего признака жизни, это было не слишком трудно — гораздо легче, во всяком случае, чем при первых ее исчезновениях. Короче, я не хотел восторжествовать слишком скоро, но на этот раз выздоровление казалось близким. В действительности меня поглотил уют сладкого промежуточного состояния между страстью и безразличием, которое один из моих друзей-семиологов определил как идеальное состояние духа для ученого: разлюбить что-то (в его случае это было кино) после сильной любви и еще достаточно чувствовать влюбленность, чтобы до тонкостей понимать погибшую страсть; между знанием изнутри и знанием снаружи, прозрением и пониманием, эмпатией и рассудком.
И в самом деле, никогда я столько не писал о том, что со мной происходит. И никогда я не чувствовал себя таким «гуманистом», в том числе и с той, которую я упорно считал воплощением предательства. Поскольку все мы люди — печально несовершенные, наделенные одинаково человеческой природой, говорил я себе, она не может быть мне совсем чужой. Даже парализованный, униженный, отверженный или умирающий, я все равно найду в себе аналогичный элемент (или аналог, как лучше сказать?) того, что сделало ее предательницей. Каждый из нас — часть другого, мост к другому. Этим я хочу сказать, что я прекрасно видел, как она меня предала, холодно предала, и что я дохожу до того, что понимаю ее. То есть мне удается влезть в ее кожу и почувствовать, почти изнутри, как можно предать, не отдавая себе в этом отчет, не понимая, что предаешь (не понимая полностью), не пользуясь этим словом, хватаясь за всяческие предлоги, уважительные или нет, описывая это по-другому, глядя в другую сторону, быстро забывая (амнезия — да, это очень важно, это очищает! — Лэ была королевой амнезии). Как можно предать, не чувствуя себя предателем. И даже если есть какой-то навык, убедить себя, что предатель — другой.
Но все эти красивые рассуждения длились лишь краткое время. Произошло то, чего я так боялся, когда колебался перед разрывом: действие анестезии кончилось, и вновь возникла боль во всех своих формах, жестокая, как ужасный и полный сил юный Геркулес. Вначале было все, что напоминало мне ее или нашу историю. Вещи, улицы, рестораны, далекие страны, в которых мы побывали вместе, общие друзья, планы, все возвращало меня к ней, все превращало для меня мир в клетку с множеством прутьев, о которые я бился, которые со всех сторон болезненно впивались в мою плоть. Обычная работа траура, конечно — она мне уже была известна.
Но прежде всего было все зло, которое она мне причинила, которое я день за днем скрывал от себя и которое вдруг поднялось на поверхность — ложь, обманы, злобные выходки, измены, как ужасные бумажные цветы, теперь свободно распускающие свои лепестки. Записки и фотографии, обнаруживаемые мной, подкрепляли то, что подсовывала память. Так я блуждал в нашем прошлом, как обитатель дома, разграбленного и разгромленного: он видит каждую вещь, каждую книгу, каждую сломанную или украденную безделушку, он вспоминает, что здесь было, что могло быть, что должно было здесь остаться, и каждое воспоминание доставляет особую, ни с чем не сравнимую боль, и медленно, глухо в нем поднимается ярость.
На этот раз я не делал ничего, чтобы ее сдержать. Напротив, так как я не мог помешать себе думать о Лэ, я пользовался своим гневом, чтобы думать о ней плохо. Это было нетрудно: достаточно позволить самолюбию взять верх над любовью. Сколько обид поднялось, сколько горечи! Прежде всего для меня было невыносимо то, что она, не довольствуясь тем, что предала меня, еще и не испытывает никаких угрызений совести. Как внимательно она прочла мое письмо! Как легко она соблюдала высказанный в нем запрет пытаться встретиться со мной! (В некоторых снах я видел, что она, наоборот, спешит в Париж, ждет меня часами перед дверью с подарком, умоляет меня на коленях — представляете!) Как быстро она привыкла к такому положению — можно подумать, она только этого и ждала! Но со своей стороны, она не могла не отметить, что я тоже к нему привык! Значит, этот разрыв открывал ее подлинную природу, которая велела ей никого не оставлять невредимым, вести двойную игру с простаками, заставлять признаваться в общем провале и даже (что я предположу ниже) самим своим существованием совершать преступление против всего человечества.
Отсюда это грустное похмелье, которое испытал я и должна была испытать она. Когда разрыв длится, каждый из любовников, словно в зеркале, видит свое несовершенство. Если она, которая «не могла жить без меня», и я, который «не мог жить без нее», так легко обходились друг без друга, значит, наша любовь была не так сильна или мы не были настолько достойны любви. У разрыва, несомненно, были причины. Но чтобы найти их, если не допускать маловероятный вариант святости одного или полной порочности другого, надо вдаваться в количественную оценку, взвешивать, измерять, сопоставлять. И принижать. «Единственный на свете» вновь занимает свое место в стаде, самый дорогой человек может считаться таковым лишь в пересчете на то, во сколько он нам обошелся, наполовину полная бутылка становится полупустой. Мы вспоминаем о недостатках и ограниченности, даже низостях, мы возвращаемся в печальную человеческую ограниченность.